Бенефис — страница 11 из 93

Жили львовяне у Журилихи, у ней было так чисто и приветливо, что никто и не удивился, когда гостей устроили там. Но Журилиха кляла гостей из Львова и в глубине души искренно желала им провалиться: приехали, два дня побыли в хате, парня взбаламутили и подались на своей машине дальше, — верно, еще где-нибудь чужих детей баламутить, так что матерям покою не станет, и придется потом одним оставаться да хозяйничать и в хате, и на земле.

Знай она, чем все это кончится, и на порог бы не пустила, а то ведь и переночевать в тепле дозволила, а на завтрак даже молока теплого прямо из-под коровы в горшочки налила, да еще полнехонькие на стол притащила, и все приглядывалась, как один из львовских словно бы грел руки над теплым молоком и пил помаленьку, тянул да тянул, словно хотел, чтобы то молоко не кончалось невесть сколько, даже заглядывал в горшочек, осталось ли там на донышке, а когда Журилиха раздобрилась и хотела долить, он вроде застеснялся и сказал, что больше не надо. Второй, тот выпил единым духом и без устали рассказывал Феде про какой-то там свой завод. Журилиха сперва и не слыхала, о чем речь, возилась с коровой — доила, а потом выгнала за ворота, чтоб пастух ее со стадом повел, — ну и не знала, с чего началась беседа и почему сын так прислушивается к словам того, львовского. А гость рассказывал, каким завод станет через три-четыре года, мол, займет столько места, что их село уместилось бы со всеми хатами и огородами, и что там, на заводе, будут вырабатывать, и как будут учить людей всякому ремеслу, — Журилиха не больно во всем этом разбиралась, да и не было у нее времени прислушиваться — народ городской, ну и хвалят свое, им что — поговорят да поедут, а тут надо дело делать.

Ей и в голову не приходило, к чему тот приезжий клонит. Поняла, только когда Федор сказал, что собирается во Львов.

Выходит, те люди приехали подговаривать здешних, а больше всего, ясное дело, молодых парней и девок, чтоб бросали родные места и подавались во Львов на заводы. «Видать, нет там ничего хорошего, на заводах на этих: свои не идут, ну и приходится деревенских зазывать, таких дураков, как ты, сыночек, — поверил ведь, польстился на городские хлеба, и что ты только себе думаешь, одну меня тут покидая?» — сперва только причитала с болью Журилиха, а потом пошла по соседям и всем рассказывала: вот какие городские — спали у нас в хате, еще и кожух ведь стелила, чтоб не озябли, а они…

Даже к Сорочучке пошла, хотя обыкновенно обходила ее хату, — сын Сорочучки служил в полицаях, а теперь где-то прятался, только шинель его осталась, — Журилиха первая в селе разглядела, что Сорочучка поделала из той шинели дорожки — ноги у порога вытирать, да щели в дверях обрезками рукавов шинельных позатыкала. Журилиха охотно вытирала грязные ноги об те подстилки — еще и плюнет, бывало, на нее да разотрет, чтоб Сорочучка видела, только та, хитрая баба, прикидывалась, будто ничего не понимает, и отводила бегающие глазки вбок, — видно, сердце-то за той шинелью рвалось не меньше, чем за паршивцем сыном.

Так вот, даже Сорочучке жалилась Журилиха, но та, хитрая баба, только зыркала, а не проронила и полслова, потому что кто же знает, в какой час что надо говорить, когда по свету еще гул войны не утих, а у твоего порога подстилка из полицайской шинели…

Домой Журилиха возвращалась грустная и сердитая, она от кого-то выведала, что во Львове теперь страшный мор и голод, люди туда даже с молоком боятся ездить, и не то что из Подгорец — из ближних сел, только б не заразиться да не попасться грабителям. Поведение матери изумляло Федора, который не привык к таким шашням с соседями и к настырности уговоров.

— Глупости все это, мама, — ронял он, пожимая плечами, — и кто только вам наплел? Уж, верно, такой «мудрец» — ум за разум зашел. Что говорить, городским теперь потрудней, чем нам, однако — видели ж сами — не оборванцы приезжали (а кто бы их оборванцами из Львова пустил — не милостыню же просить ехали, — перебивала мать), но Федор продолжал: — Говорите, бросаю вас на произвол судьбы — так ведь неправда же это, слышали, те люди и про колхозы говорили, да и не навек же я… Зовут людей в город, потому что — сами подумайте — с войны много народу не вернулось (знаю, и к нам отец не пришел, — вставила лгать), а иные покалечены, а ведь надо к работе приступать и на новых и на старых заводах…

— Жили мы до сей поры без заводов этих и дальше проживем! — упрямо стояла на своем Журилиха, все еще не веря, что сын поедет, а когда убедилась, что не послушается, — уперлась, перестала вообще разговаривать и не собирала сына в дорогу, а как он и сам был гордец, так не взял из дому ни крохи, в чем был, в том и подался во Львов, а в материнском сердце словно камень залег, она и головы не подняла, когда сын прощался.

— Будьте здоровы, мама, — сказал он. — Я вам не враг, зла не желаю, а вы как знаете…

Накануне Журилиха встала среди ночи и засветила лампу, прикрыв ее рукой, чтобы свет не упал на закрытые глаза спящего Федора. Стояла, слушала, как он дышит, чуть приоткрыв рот, и трудно было сказать, что она шептала над сыном — просила ли, чтоб не уезжал, заклинала или молилась, — но днем вслух не сказала ничего и хлеба не дала на дорогу.

— Не было Василины, где там! — сказал Журило. — Не было Василины, никто не приезжал во Львов с калиной и яблоками, никто не спрашивал Федора, как ему живется, никто не следил, есть ли у него чистая рубаха и добрый друг, чтобы хоть словом перемолвиться откровенно.

— Нет ничего удивительного в том, что этот человек не хочет теперь покидать свой цех, — сказал актер, чуть выпрямляясь и сменив позу. — Я тоже никуда не пошел бы.

Федору все вырисовывалось немного иначе.

Федор, хоть и не летел на легкие хлеба, знал, что предстоит тяжелая работа, но за той картиной грядущего, за воображаемым будущим завода, которое изобразил перед ним тогда дома гость, Федор не разглядел завода нынешнего, а между действительностью и грядущим пока что зияла пропасть, которой впору напугать и оттолкнуть любого смельчака.

Механик знал производство, но работать было почти нечем. Фашисты еще в самом начале войны вывезли с предприятия все оборудование, оставив завод изувеченным и разоренным. Можно было до бесконечности подсчитывать, чего не хватает или вовсе нету, и нетрудно было перечислить на пальцах, что есть. Положим, Федор Журило еще очень слабо ориентировался, что на самом деле нужно и чего недостает. Однако и он видел, что ежели из-под земли торчат полопавшиеся и ржавые водопроводные трубы, то их надо ремонтировать либо закладывать новые. Собственно, было одно-единственное помещение, где располагались основной цех и ремонтный, и кабинеты директора, главного бухгалтера, и красный уголок. Была еще также вывеска над входом, а на задворках вдоль красной кирпичной стены торчала неведомо откуда взявшаяся крупная спелая морковь. Федор взвешивал, должен ли он делиться с кем-нибудь этим открытием, и не станут ли горожане смеяться над тем, что его привлекла морковка, и, однако, преодолевая неловкость и даже стыд, украдкой таскал из земли морковь, обтирал рукавом и ел тут же под стеною. Морковь была сочная и сладкая, но голод утоляла ненадолго.

Можно было съездить в село, попросить картошки, соленого творога, привезти кусок сала. Не ездил. Не мог ехать. Решил, что вернется в село, только когда сможет рассказать матери, что завод выглядит так, как он себе вообразил, как ему нарисовал механик.

А механику то и дело приходилось оставлять производство и выезжать на село — не хватало рабочих рук, а кроме того, через молодежь, приходившую на завод из сел работать, укреплялась новая связь деревни с городом, рождался особый живой и жизненно важный контакт, которого не создать бы никакими другими усилиями.

С квартирой у Федора мороки не было: снял неподалеку от завода угол, хозяйка, немолодая уже, брала за постой недорого, только просила раздобыть на зиму дров. Федору это показалось несложным, и он обещал.

Записывали, кому надо на зиму картошки, а про Федора сказали, что он, верно, не нуждается, из дому привезет. Федор отвел взгляд в потолок, подумал и сказал, что да, привезет из дому.

Город был удивительный, тревожил, но и очаровывал. Федор медленно изучал его, всякий раз удаляясь все дальше от завода и от своего жилища, всякий раз открывая на прогулках новые дива и проникаясь такой доброй полудетской любознательностью, что даже горечь первоначального одиночества исчезла куда-то.

Одиночество и в самом деле отходило все дальше, не навещало его уже так часто, как в первые месяцы, когда вечерами, а более того — на рассвете ему, привыкшему просыпаться до зари, некуда было деть утреннее предзаводское время, и он подчас лежал и думал, заложив руки под голову, ненавидя свое вынужденное безделье, те утренние часы, которые в деревне приносили ворох обязанностей, а здесь нечем было заполнить.

От нечего делать он в такую вот серую пору, когда ни свет ни темень, взял в руки книгу. Читал почти вслепую, не зажигая свечи, вплотную поднеся к глазам странички и получая от этого чтения неожиданное наслаждение, похожее на то, что он испытывал, открывая в городе новую диковинку.

Еще большей диковинкой оказались люди. Как ни хотелось ему первое время быть одному, как ни сторонился он всех, чувствуя себя в чем-то обманутым, получившим вроде бы меньше, чем ему обещали, коллектив втягивал и влек к себе. Коллектив был еще очень маленький, пятьдесят шесть человек, и среди них — совсем молодые девчата, одетые по-военному, словно они все еще продолжали воевать — теперь уже не с врагом, а с той разрухой, с бедою, которую враг оставил, — их Федор стеснялся больше всего, избегал, пряча глаза от их лукавых и подчас веселых взглядов, девчата были все старше его, он чувствовал странную и в то же время благодарную зависимость от них, ведь это они стояли где-то между огнем и им, там, где он не был, и не думалось о том, что они пережили страх смерти и теперь, наверное, хотели расстаться с шинелями и кирзовыми сапогами, но еще не могли, потому что у них не было других нарядов, не заработали еще на них, и шинели прикрывали их невыразимо ласковое, жаждущее нежности девичество, не убитое войной, и это тоже неимоверно волновало его. Он и сам не замечал, как мир вокруг него ширился, как он принимал и усваивал новые понятия, и то, что вчера было новым, наза