втра становилось привычным, и он уже сам требовал от мира нового.
Девчата все были не львовские, они остались — вместе, так же как воевали и освобождали Львов, — работать на заводе, где не было еще ни одного опытного рабочего, где не было главного инженера, не было начальника их цеха, где, как Робинзон Крузо на острове, одиноко служил всему предприятию один-единственный токарный станок и где только механик — даже не директор — знал все производство.
Девчат послали учиться в Москву, они писали оттуда письма, и Федор молча и мрачно завидовал им, хотя не отваживался сказать, что и ему охота поехать учиться. И, кроме того, ему не хватало этих девчат, пока они были в Москве, — не какой-то одной из них, а именно всех вместе, не хватало их военной формы и насмешливо-лукавых взглядов, от которых он чувствовал себя и моложе, и вроде старше, чем прежде.
Актер следил зорким глазом за молоденьким Федором Журило, я наконец сообразила, что его словно бы ленивый взор на самом деле прилипчив и всевидящ, что он прикипает к малейшей детали и видит, как смешался Федор, вдруг получив письмо из Москвы и прочитав подпись, как он в первую минуту не может даже отчетливо припомнить лицо той девушки, подписавшейся «Раиса Петрова», — и не может еще как следует воспринять, что она ему пишет, — все никак не придет в себя от неожиданности; взор актера наблюдает за Журило, когда к тому подходит один из заводских, Травянко, усаживается на опрокинутых ящиках и разворачивает бумагу, а там — как раз время обеда — хлеб с добрым куском сала. Федор отворачивается, чтобы товарищ не видел, как он глотает слюни, и поверил бы его словам, что, мол, не хочет, не голоден, только перекусил.
— Тепло как, — щурится на солнце Травянко. — До чего ж, люди добрые, свет просторен да чудесен!
— Да уж точно, — осторожно соглашается Федор; он не очень любит этого человека, но мать и старинный обычай учили его отвечать старшим с почтением.
— Нет, в самом деле, просторен и чудесен белый свет, — повторяет Травянко. — Ты сам-то, голубок, откуда?
— Из Подгорцев.
— Отец-мать есть?
— Мать.
— И что же, школу какую окончил, а?
— Шесть классов.
— А дальше учишься?
Глаза Травянко словно бы выпытывают у Федора некую важную тайну, а рот произносит чудны́е слова, как будто хочет отвести, отвлечь внимание парня от этого зоркого взгляда, и поэтому Федор не отвечает на вопрос.
— Да-а, мир божий просторен и чудесен, голубь. Вот говорят: есть любовь. А не понимают, что́ есть любовь истинная. Истинная любовь — это бог, парень.
— Бог? — вежливо переспрашивает Федор. — А обыкновенная любовь — это что же?
— А ты не будь спесивым и гордыню смиряй, жизнь-то до срока. Вон тебя механик наш, Потайчук, подпирает, говорят, во всем помочь тебе готов. Лишь бы ты в гору шел. Мол, парень из села, так пусть идет в гору, чтоб видно было, как мы заботимся о тех, кто приходит на завод. А ты думаешь, он — сила?
— Как, как? — наивно удивлялся Федор, не понимая, куда клонит Травянко. Да и вообще он, Федор, не замечал в отношении к нему Потайчука ничего особенного — тот вел себя по-дружески, давал немало советов, говорил, что надо дальше учиться, много чего показывал и объяснял по работе, — но разве все это называется «подпирать»? Потайчук вообще с людьми такой, и натура у него такая, и задача, обязанности.
— Гордыня твоя тебя ослепляет. Не от тебя судьба твоя зависит и не от Потайчука. Человек — ничтожная горсть праха, готовая что ни миг рассыпаться. Ты думаешь о завтрашнем дне, а надо думать о смерти да о вечности. Слыхал когда-нибудь такую песнь: «И будет вечный мир, и будет вечный пир, и будет вечный день без мглы, и будет вечный гимн хвалы…»? — тихо затянул Травянко. Голос у него был недурной, и Федор снова удивленно глянул ему в лицо. Оно приобрело какое-то торжественно-выжидательное выражение, словно певец ожидал, что вот-вот начнется тот самый «вечный пир» и можно будет до отвала наесться.
Рот у Травянко лоснился от съеденного сала, и при всем почтении к старшим Федор Журило не сумел удержаться от смеха, больно уж не увязывались вместе эта торжественная проповедь, песня про вечный пир, в который просто невозможно было поверить, и жирные губы поющего.
— Смеешься, парень? — обиделся Травянко, утиравший рот ладонью. — Смеешься, а смеяться грех, я тебе сказал, а ты бы подумал, а не смеялся, смех — дурацкое занятие.
— Да я не смеюсь, что вы, — снова оробел Федор, а Травянко покачал головой и ушел, раз только оглянулся на Федора.
«Чудной он какой-то», — размышлял Федор, а неотступный взор актера сопровождал его и тогда, и на первом в его жизни рабочем собрании в красном уголке, где было накурено и тепло, люди сидели, прижавшись друг к другу, не раздеваясь, долго ждали начала заседания и курили там же, поскольку никому не хотелось вставать с насиженного места и выходить на холод. Света было немного — в том районе как раз приостановили подачу электроэнергии, пришлось зажечь несколько свечей, они быстро оплывали бело-прозрачными слезами, фитильки нагорали, пахло стеарином, и Федор некстати почему-то вспомнил церковь, и мать, и себя малышом у материнской юбки, — тут он оглянулся и заметил Травянко, который, шевеля узкими продолговатыми губами — рот рассекал ему все лицо, — что-то говорил соседу. Потом он увидел Травянко на трибуне — тот провозглашал оттуда, что вера в бога — невежество и темнота, а человек — краса и сила, и при этом поглядывал в зал. Федору казалось, что Травянко смотрит прямо на него, и он не мог понять, то ли корит и обвиняет его в чем-то, то ли молчаливо просит не рассказывать об их недавней беседе про бога и «вечный пир».
А вот еще одно собрание, и Журило, багровый, взволнованный и растерянный, теперь сам стоит на трибуне и, не узнавая ни одного лица перед собой, — даже милое личико Раисы, которая ободряюще улыбается ему, замешалось где-то там в толпе и отдалилось, — смотрит в бумажку, боясь оторвать взгляд от текста, но как ни вглядывается, не может различить буквы, они, как и человеческие лица, сливаются в одно серое пятно, и ни одно слово не приходит на память, хотя со вчерашнего дня он учил наизусть выступление, составленное для него начальником цеха (это происходило уже значительно позднее, и у них в цеху был теперь начальник, такой из себя невзрачный, но умевший решительно все — так по крайней мере казалось Федору, — его тонкий голосок звучал в ушах с утра до конца смены, а то и дольше, потому что Федору не раз доводилось и на вторую смену задерживаться — с недавних пор он работал наладчиком конвейерной линии, и линий этих стало уже две, потом три, четыре, а он пока был один, так что механик Потайчук смеялся: мол, Федор теперь — как еще недавно их единственный токарный станок…). Начальник цеха умел и говорить лучше всех, слова у него сплетались, как цветы в венке, и Журило завидовал этому его умению, зная, что никогда не научится так говорить, хоть бы все высшие школы окончил. Вот начальник цеха и написал для него выступление, а Федор теперь не мог вспомнить из него ни слова, даром что учил со вчерашнего дня и наверняка знал, что слова там так ловко прилажены одно к другому, что просто грех забыть хоть одно или пропустить.
Наконец он успокоился, все же разобрал написанное и старательно произнес текст, впрочем даже и теперь не постигая содержания.
Ну и если уж зашла речь о собраниях, то было и еще одно, на котором Журило снова выступал, и снова в его больших, казалось, даже слишком больших для хорошо отполированной поверхности трибуны — потому что это было в ту пору, когда трибуны стали полировать под орех, — в больших руках его была смятая бумажка с написанным выступлением. Так уж повелось с того первого раза — ему и за него выступления писал кто-нибудь другой, словно боялись, а вдруг скажет что-нибудь не так, споткнется, не сможет выразиться, и он, так же нелепо не доверяя своему разуму и своим возможностям, старательно зачитывал чужие мысли, теряя в последнюю минуту, на трибуне, их смысл. На этот раз он вовсе не мог разобрать почерк: бумажку сунули ему чуть ли не в последнюю минуту, выступление его сперва и не намечалось — и вот теперь он, уважаемый на работе человек, стоял, как раззява школьник перед взрослыми, и позорился, и краснел, и презирал себя за то, что так и не выучился складно говорить на больших собраниях. С глазу на глаз умел сказать человеку все, что думает, а трибуна пугала его. И тогда в трудное для Федора молчание вмешался голос из президиума:
— Товарищ Журило, бросьте вы эту бумажку и скажите, что считаете нужным, обычными человеческими словами скажите.
И он почти непроизвольно с яростью смял бумажку, погрозил в зал тому, кто довел его до такого унижения перед людьми, и сказал, что считал нужным. Он хотел бы, — раздался его собственный голос, — чтобы к ним в цех иногда заходил с а м д и р е к т о р, чтобы он хоть немного приблизился к рабочим, снова стал близок им, как когда-то. Да, конечно, завод вырос, и цехов в десять раз больше, директор не должен — и нужды в том нет — становиться к станку и учить шлифовать детали, у директора большие заботы теперь, но пусть он не отрывается вовсе, не становится для сотен людей табличкой на дверях кабинета, голосом с трибуны или подписью на газетном листе; хорошо бы директору быть и человеком, иметь время и на это — разве так уж это невозможно, а?
И слова его сплетались, мысль не путалась, он убеждался в том, что говорит нужное и важное, и судил об этом не только по тишине в зале, а, главное, по тому, что лица приблизились, и он каждое узнавал, хотя теперь их были не десятки, а сотни, и ему аплодировали, когда он говорил, что директор — это только должность, а не ремесло, которому обучаются раз и навсегда, и может же случиться — разве не может? — что тот, кто был директором, станет на место рабочего, и что же тогда будет, как он управится с такой работой и как будет разговаривать с людьми, если умеет говорить только сверху, с трибуны?..
Актер не мог видеть еще и другого, это видела уже только я — мы сидели в кабинете председателя завкома: я, Федор Пилыпович Журило и председатель — последний одобрительно перечитывал написанное мною и аккуратно перепечатанное на трех страничках выступление Журило, которому предстояло обратиться к участникам слета ударников коммунистического труда, а прочитав, удовлетворенно улыбаясь, передал бумаги Федору Пилыповичу и сказал: