Бенефис — страница 13 из 93

— Это как раз то, что надо: сжато, лаконично и умно.

Я стыдилась этих похвал, мне было неловко перед Журило, перед самой собой и перед всем светом, и меня поражала нетактичность предзавкома, добавившего: «Так и читайте, чудесное будет выступление». Федор Пилыпович вежливо прочитал, кивнул, подумал с минуту и сказал, что все это, правда, очень хорошо, но ему не подходит, он скажет то, что считает нужным сам, потому что у него есть своя идея. «И не эта женщина, а я сам, — так он и сказал, вежливо извинившись, — я сам лучше знаю, какие чувства вызывает у меня событие, в котором участвую…»

Я только раз в жизни пережила нечто подобное. После третьего курса мне довелось быть на практике в областной газете. Редактор долго размышлял, какое бы задание дать зеленой девчонке. Конечно, я старалась выглядеть как можно независимее, чтобы редактор, будь он лучшим в мире психологом, не догадался, какая я зеленая девчонка (точно это и без того не видно было). Словом, редактор долго размышлял и придумал — хуже чего не бывает: послал меня в отдаленный колхоз с заданием написать критический материал о подготовке к жатве.

Воинственно настроенная, готовая спасать урожай, которому угрожала бездеятельность председателя колхоза, его ужасающая безответственность, его неумение руководить людьми и выполнять возложенные на него обязанности и т. д. и т. п., я подготовила десятка два убийственных, на мой взгляд, вопросов, резких и мудрых, — надо же было чем-то прикрыть свое абсолютное незнание сельского хозяйства (потому что чему же мог научить меня за полгода преподаватель основ агротехники, которому я, впрочем, зачет сдала безупречно?). Ясное дело — в сущности-то вопросы мои были наивны, смешны и стандартны, как школьное платьице, из которого я еще не успела вырасти и которое носила, только без белого воротничка.

Приехав в колхоз и собираясь выстрелить в незнакомого мне председателя всю обойму своих злых и дотошных вопросов, я представилась, но председатель в это время кричал по телефону и не отдавал себе отчета, какая страшная опасность угрожает ему в связи с моим появлением, а потому спокойно переспросил: откуда ты, девушка? Я смертельно оскорбилась и возмутилась, услыхав унизительное «ты», и повторила, что из области, из газеты, а он окинул взглядом мою запыленную обувь, мой полушкольный наряд, увидел глазами взрослого человека усталое полудетское лицо, которому я пыталась придать солидный и сердитый вид, став от этого, вероятно, еще смешнее, и, заметив все это, сказал: «Ты, верно, устала с дороги и есть хочешь, — сейчас я поведу тебя в нашу чайную, там готовят славные бифштексы, поешь, а потом и за дело».

И я, глупая и нахохленная девчонка, восприняла это нормальное, по-человечески доброе предложение как попытку подкупить меня — только так, не иначе: он меня накормит — как же мне тогда критиковать? Бифштекс я сочла взяткой и отказалась от обеда в такой форме, что председатель сразу все сообразил и посмотрел на меня второй раз, но уже так, что я и доныне помню этот взгляд. Потом он усадил меня на свой мотоцикл, и мы целый день ездили по полевым дорогам, были на ферме, заходили в чью-то хату, беседовали с людьми, — он давал мне возможность выявить все мое невежество и малограмотность, заставил пробыть с ним весь его долгий и трудный рабочий день, я устала так, что падала с ног, и уже совсем отказалась от приготовленных заранее вопросов, а он оставил меня сидеть — до сих пор помню — на срубленном стволе березы, сам же заскочил на минутку в ту самую чайную перекусить (я, терзаемая голодом и стыдом, не смела купить даже пачку печенья) — и когда мы наконец прощались, сказал: «Это тебе, девушка, добавок к школьной науке», — он так и сказал — «школьной», а я начинала сознавать, что никогда больше не отправлюсь в журналистский путь с наперед заготовленным и сложившимся настроением — ругать кого-то и поносить. Может, он и правда был плохим председателем колхоза, — не знаю, для меня это уже не имело никакого значения, для меня он оказался хорошим учителем. Урок я запомнила на всю жизнь, и вот это я пережила снова, когда Журило — тут я не смею называть его «мой герой» — смотрел на меня точь-в-точь так же. Повторение урока оказалось не менее горьким, чем сам урок.

Воображаю — и актеру тоже не противопоказано вообразить это, — как и к Журило около тридцати лет назад подошел такой же (ну, пусть чуть более опытный) журналист с сотней или там десятком вопросов, которыми он, наверное, запугивал или сбивал с толку людей до того — да и после, — и как у Журило вдруг взмокли ладони, он стыдился протянуть руку журналисту, стыдился поймать на себе чей-то взгляд и сам боялся оглядываться — нет, это в самом деле к нему, именно к нему пришли из газеты? Фотоаппарат, который рождал неприятное ощущение, словно тебя стараются поймать на чем-то и потом документально доказать, что вот такой факт был, никуда не денешься, — вопросы, над которыми прежде никогда не задумывался: как работаете? результаты лучше, чем у других? как успеваете учиться в вечерней школе? — и остальные такие же вопросы-близнецы, разве что без нынешних заинтеллектуаленных — ваша любимая книга и т. п., — он и понятия не имел, мой тогда еще молодой герой, как выкрутиться, как уклониться от этих вопросов, и уже не замечал, что сам говорит фразами журналиста: «Да, мы прилагаем все усилия… мой долг состоит… благо… самоотверженный труд… мы докажем…» — и журналист с удовлетворением водил пером по бумаге — а ему бы ужаснуться, сказать молодому рабочему, как тот, из президиума: вы, товарищ Журило, своими бы собственными, человеческими словами!

Хорошо, что и у Журило был урок с выступлением, и потому он мог теперь смотреть на меня чуть осуждающе, добрым, понимающим и деликатным взглядом мудрого человека, обретшего-таки свой собственный голос и свою собственную идею и готового высказать ее.


…Можно бы наведаться и в родные края — теперь завод, пожалуй, близок к мечте, к замыслу, а сам Журило — обладатель газетной вырезки со статьей про него и со снимком. Кстати, ему предстоит долго собирать эти вырезки и всякий раз удивляться, как мало он похож на себя в рассказах людей, которым хватило получаса, чтобы поверить, что они знают о нем все и могут судить о нем и рассказывать всем на свете, — и наконец ему надоест складывать эти газеты, и в его характере появится легкая ироничность, на которую до сих пор и намека не было.

Итак, можно поехать домой, в село, — пусть не в модном костюме и еще без машины и без телевизора, но все же уважаемым человеком, больше знающим о мире и о людях, с хорошей профессией, с отличными заработками — и, однако, он не едет домой и не хотел бы, чтобы мать объявилась здесь, в городе, хоть она и не раз снилась ему в своей размалеванной диковинными фигурками хате, — не едет, упрямый, недобрый сын, все не может забыть и простить, что отпустила его из дому без благословения (делай как знаешь, но поезжай без куска хлеба и без доброго напутствия). Он знает от односельчан, приезжающих в город: мать жива-здорова, работает в колхозе, живет хорошо, и ей, верно, рассказывали о сыне — кое-что по правде, а кое-что и от себя добавляли, — а она, должно быть, отмахивалась: мол, никого такого не знает и нет у ней никакого сына в городе. Он прошел через самое трудное, как прошел через самое трудное завод, теперь ясно, что все хорошо, он не совершил в жизни ошибки, можно бы и простить, и все же оба молчат и не находят пути друг к другу. Или он так черств? И город не научил его преступать гордыню? Он ходит на почту и посылает матери деньги — они не возвращаются, но и в ответ ни слова. Он мог бы купить отличный подарок — вон тот красивый платок или теплое одеяло, но не хочет обнаруживать своих чувств — достаточно безличных денег. Мать принимает их как надлежащую оплату долга за съеденный сыном в детстве хлеб или как признание вины, но не откликается ни словом. И в конце концов ему становится больно. Больно не менее, чем когда уходил без материнского благословения.

Хотелось ли ему рассказать об этом кому-нибудь? Пожаловаться, выслушать чье-то утешение, сочувствие? Может быть, ему недоставало умения рассказывать о таких вещах? И не эта ли боль подсказала ему потом, через много лет, что надо принять в дом ту, насквозь промокшую под дождем девчонку, которая пришла к его сыну со своей болью? Он и словом не обмолвился — такой или не такой представлял себе жену сына, — принял ее, как принял бы собственную доченьку после долгого отсутствия, а прощал ей больше, чем прощал бы своему ребенку, и если вдруг замечал, что между сыном и снохой нарушается равновесие, назревает ссора или размолвка, старался все уладить и делал это незаметно, как бы и не вмешиваясь.

Вот бы спросить сейчас об этом! Но довольно расспросов, — нас приглашают поужинать, актер с радостью соглашается, и мне не пристало отказываться, наша беседа (мы беседуем или упрямо и упорно молчим, каждый на свой лад размышляя об одном и том же, и потому кажется, что беседуем?) длится не так долго, — а что, если она страшно затянулась, что если уже время уходить, — мы ведь перешли все пределы дозволенного хорошим тоном, мы и правда, кажется, позволяем себе недозволенное, ведь если тогда, с Василиной, это была только догадка, то теперь мы коснулись того, что происходило в действительности. Или, может, и это лишь домысел? А как же тогда со всем остальным?


Девушки через несколько дней должны были вернуться из Москвы, и в цеху задумали встретить их торжественно и даже приготовили подарки — те, что оставались во Львове, шили подругам новые блузочки, это была не бог знает какая роскошь, а все-таки из материала потоньше того, что идет на гимнастерки.

Раиса в блузке была такая чистенькая, такая светлая, белокурые локоны спадали на плечи. Федор не знал, что с ним творится, он не ответил ей на то письмо, боялся, как бы его ответ не выглядел глупым или смешным, да к тому же девчата могли и просто подшутить — взяли да и написали это письмо все вместе и будут потешаться над его доверчивостью, — словом, он передумал много всякого и не ответил, а теперь она стояла перед ним в белой блузке и спрашивала, за что же он так горько обидел ее — не написал ни словечка, — впрочем, видно было: лишь бы он объяснился, она тут же и простит.