снова, даже кладовщица пробовала помочь, впервые взявшись за непривычное дело, а потом так и осталась у вас, правда? Ну, а когда девчата из молодежной бригады устроили себе праздник — у одной из них был день рождения или они его просто выдумали? Хотели их наказать, а ты даже пробовал как-то оправдать их поступок — у тебя ведь для всех есть оправдание, кроме себя и сына, так? Ты ведь и не рассказал мне, чем закончилась та история, помню только, что всю ночь ждал тебя, — ты даже не предупредил, что остаешься на третью смену.
Теперь уже Богдан смотрел на меня — подходит такая деталь к портрету отца, который вы собираетесь писать?
— Я, пожалуй, лучше займусь ужином, — сказал Журило. — Мой малый хочет поупражняться в красноречии — ну что ж, я не возражаю.
Богдан проследил взглядом за выходящим из комнаты отцом, а когда тот уже закрыл за собой дверь на кухню, тихо, почти шепотом и умоляюще заговорил:
— Знаете… я бы попросил вас… не делайте из него героя. Вам это не удастся. Я наверняка знаю, что не удастся. Из него всю жизнь все вокруг пробовали сделать героя. Я порой думаю — зачем, почему? Отец не из тех людей, которые хотели бы оставить потомкам свой приукрашенный портрет. Если потомки поверят, что ж, один-два иконописных лика — это еще не так страшно. Погоды это не сделает. Хуже, если не поверят и начнут соскребать верхний слой краски, а под ним захватят и правдивое изображение.
А к т е р:
— Категорично, излишне категорично, молодой человек. Каждому поколению свойственно творить героев — по-разному, разных героев. Сами в этом со временем убедитесь. Творение героев — это не насилие, а чисто человеческая потребность и стремление, как потребность в любви или в красоте.
Спор уводил меня далеко от основной задачи — познакомить актера с моим героем. Пожалуй, теперь не хотелось произносить это слово «герой», и меня все больше мучило ощущение, что я совсем не знаю человека, которым интересовалась давно и вполне искренне; более того, я убеждалась, что могу обидеть его своим стремлением распознать его как можно лучше. Актер же был лишен каких бы то ни было сомнений, и, как видно, игра все больше и больше увлекала его, в то время как для меня это не было игрою, я снова и снова ставила себе вопрос: имею ли я право, откуда у меня это право — выспрашивать, выяснять и писать?
Журило высунул голову из-за двери и позвал сына:
— Поди-ка сюда, поможешь мне! Извините, пожалуйста, что я забираю у вас такого непревзойденного оратора… И от кого только он унаследовал этот талант?
— Папа! — возмутился сын, но все же вышел.
А к т е р у л ы б н у л с я м н е:
— Боитесь, кажется, что я сейчас откажусь: нет, роль не для меня, правда?
Я н е с к о л ь к о у д и в и л а с ь:
— Догадались все-таки… Признаюсь, страшновато: а что, если откажетесь? Больше того — тут вроде ничего и не вырисовывается для роли. Нет сценичности, правда?
А к т е р:
— Вырисовывается. Вырисовывается роль, хоть я, может быть, увидел все иначе, чем вы. Отличная роль, я не собираюсь от нее отказываться, если бы вы даже этого захотели, если даже отступились бы. Видите ли, вы метались от возможности к возможности, не знали, чем меня по-настоящему заинтересовать, и выбрали краски, детали, факты — называйте все это как хотите, — с помощью своих литературных терминов, выбрали то, что вам представлялось достойным внимания, а я во всем этом видел то, что привлекало меня. Знаете, интереснее всего было, как он учился говорить — от трибуны к трибуне, как учился говорить… Вы помните, как он разговаривал со своей матерью и как теперь, здесь вот, с нами? Вы сказали, ваш герой не знает Шепли и Фейербаха, — да, не знает, но в нем самом живет такое великолепное начало… Я имею в виду простейшую и, казалось бы, самую обыкновенную вещь — он не отказался от самого себя. Дело не в том, что он не может простить себе трех деталей, дело в том, что он не отказался от самого себя, от того парня, который отважился вынести с завода в сорок пятом году три электрические лампочки, или три буханки хлеба, или три детали — не имеет значения, что это было, — он не только стал старше, он вырос и все равно не отрекся от себя. Директор, который забыл дорогу в цех, отрекся от себя прежнего, а этот человек несет самого себя в себе постоянно, а это нелегкий груз — вот такое дело; это все я увидел и потому берусь за эту роль. Понимаете, это моя проблема — верность самому себе, и вы даже не знаете, что привели меня к этой проблеме. Вспомните, может, вы и сами не заметили, как говорили об этом, все время об этом — и девочка, которая живет во взрослой женщине, и отец Ангелины, утративший свое прошлое, помните? В модном костюме, среди вот этих вещей, всей этой недолговечной современной мебели, телевизоров, магнитофонных записей, за рулем машины он остается тем парнем, который уходит из дому, чтобы повидать мир, и, сам того не замечая, меняет облик этого мира, — вы заметили, что он меняет облик города, быть может, даже больше, чем город меняет его самого? Вы думаете, я не прав? Попробую переубедить вас, теперь это в моей власти, — вы же отдали мне роль.
— Прошу, ужин готов, — сказал хозяин, кивком и жестом приглашая нас в соседнюю комнату.
Стол был сервирован красиво и со вкусом, — похоже было, что здесь придавали особое значение ритуалу ужина: очевидно, это была возможность посидеть вместе, поговорить или помолчать. Реквизит, декорация, как называет все это мой новый знакомый, вот этот актер, — он уже снова застыл на своем месте и оттуда обводит внимательным взором все вокруг, впрочем делая это так незаметно, что кажется, будто он весь поглощен предвкушением ужина, что он проголодался и собирается есть с видимым аппетитом, как и хозяин, и его сын. Мне совсем не хочется есть, я все еще обдумываю слова актера, они и порадовали, и одновременно опечалили меня. Я преследовала совсем другую цель, искала актера на роль главного героя, искала двойника, который слился бы в одно целое — с образом? героем? человеком? И вот вдруг, вопреки этому замыслу, актер, не теряя собственной индивидуальности, позволяет себе создавать иной образ, не вслед за мной, а как бы рядом и независимо, вынуждая и меня принять эту новую суть хорошо знакомого мне человека.
Я понимала, что актер старается запомнить каждый жест моего героя, и мне вдруг стало страшно — словно бы я разрешила кому-то подступиться к человеческой душе и словно бы эту душу понемногу обкрадывали, чего-то лишали, безудержно и беззастенчиво приглядываясь к ее движениям, прислушиваясь к ее дыханию. Фантастика — ну можно ли таким способом обокрасть душу или хоть малость обеднить ее? Коснувшись чужой души, сам словно становишься богаче, не обедняя ее. Но отдаешь ли ей при этом что-то свое, есть ли тут взаимная выгода — да простит мне актер рационалистический подход к тонкостям духовного общения…
Я представляла себе, как ставила на стол ужин старая Журилиха, — осталось ли в теперешнем ритуале что-нибудь от ее действа? Что было в тот вечер, когда там ночевали львовские, — в тот вечер, когда…
Костюм, еда, вещи, беседа, строй фразы, ударения, интонация — даже не то, о ч е м говорят, а к а к говорят, — все это так же духовно значительно, и для актера тоже, — разве в этом не содержится черточки, знака, указывающего на важное?
Одежда прикрывает тело, слова — душу. Одежда обнажает — да, да, обнажает — нечто в нас, слова сообщают о нас нечто помимо нашей воли. Сейчас, за ужином, трое мужчин говорили про футбол, они вспоминали, как в 1969 году «Карпаты» выиграли Кубок, и тогда почти до самого рассвета в городе не было покоя, толпами ходили и мальчишки, и старшие, горели факелы, раздавались крики: что-то выкрикивали в честь команды и пели, не боясь нарушить ночную тишь, какую-то популярную в тот год песню — уж не «Черемшину» ли?
Разговор о футболе сейчас означал, что трое мужчин, во-первых, интересуются этим видом спорта, а во-вторых, что они не считают нужным продолжать прерванный перед ужином спор, делают вид, что позабыли о нем.
Тем временем я представляла себе, как старая Журилиха бредет, едва переставляя ноги, с поля домой, — она почувствовала, что больна, но никому не пожаловалась и возвращалась домой одна, никого с нею не было, — и уже миновала Корчаковы вербы, от деревьев давно не осталось и следа, запахано и само место, а вот название — Корчаковы вербы — не стерлось из памяти. Здесь когда-то тех, кто возвращался с поля, кружил бес. Могли заблудиться и не попасть домой до самого рассвета, так глумился над ними нечистый. Одна молодица выбралась из-под верб, только когда солнце уже засияло и люди пошли на работу. Так она и не вернулась домой — подалась в поле вместе с односельчанами и по дороге рассказывала со всеми подробностями, как шла она и издалека видела огоньки, так, словно бы в хатах окошки светились, и поворачивала на эти огоньки, а подойдет поближе — оказывается, только глубже в лес зашла, и так она забрела и вовсе на бездорожье, и было ей жутко, ну, просто думала, что поседеет, — и она снимала платок и спрашивала людей, чтобы убедиться, не поседела ли. Но волосы были по-прежнему черные как смоль, и никто не подметил на ней и знака пережитого — кое-кто даже усомнился, правду ли она рассказывает, потому что видели, как Иван, сын Корчака, чья хата у самых верб стояла, тоже на рассвете возвращался домой, только ни на какую нечистую силу не жаловался.
Старая Журилиха шла мимо тех не существующих уже верб, едва волоча охваченное невыносимой болью и почти не подвластное ей тело, и добралась до своего двора потемну, и упала, а потом ползла, упираясь руками, и локтями, и коленями, хотела доползти до хаты, чтобы умереть по-человечески — не у порога, а в дому, чтоб у ней на груди руки крестом сложили.
Надо было ему идти на поклон вовремя, тогда не укорял бы себя потом. Надо было идти вовремя, надо идти на поклон к живым, не к умершим — и не только для того, чтобы не каяться, но и просто, чтобы утешить живых… Раиса потом ездила с ним на могилу матери, а надо было ему самому — прежде, вовремя — съездить к матери живой. Кто знает, можно ли подобную вину искупить, и что́ больше отягощает совесть — у Журило, у меня, у актера, у каждого! — те три детальки или запоздалая готовность примириться, готовность понять?