Бенефис — страница 16 из 93

Примет ли актер на себя этот груз? А также укор, брошенный сыном и словно бы — из деликатности — не замеченный нами, укор за молчание?

Для меня актер становился понемногу участником событий, то есть я уже пыталась вообразить, как он — не подлинный, из жизни, Журило, а именно актер — проведет тот или иной эпизод, и страшилась фальши. Может быть, этой фальши боялся и сам актер, потому и хотел вжиться в этот дом, в этот вечер и в эти разговоры?

Я потеряла ориентировку во времени, но чувствовала: оставаться долее в этом доме неловко и некрасиво; актер же, кажется, не ощущал ни малейшей неловкости, он и не собирался уходить отсюда. У меня мелькнула фантастическая мысль — не намерен ли он поселиться здесь навсегда, а что, если ему и не надо никакой роли, а нужно лишь пристанище, уют, надежные друзья, — и вот он нашел их совершенно случайно и больше никогда не расстанется с ними? Интересно, как отнеслись бы к этому хозяева?

Телефонный звонок был как еще один собеседник, который вмешался внезапно, но, на мой взгляд, очень кстати. Сын моего героя — или, может быть, уже не моего? или ничуть не героя? — подошел к телефону. Журило-старший повернулся в ту же сторону — какая широкая, могучая спина, за нею не видно ни меня, ни актера, может, нас и нет сейчас вовсе в этой комнате? Они оба прислушиваются к голосу телефонной трубки, голос проникает и в слух и в сознание обоих, хотя Журило-старший и не может слышать слов, сказанных по телефону, но читает их на лице сына. Богдан кладет трубку на стол, рядом с бутылкой вина и пепельницей, произносит полубессознательно:

— Сын. Говорят, все благополучно. И — сын.

А к т е р:

Играть придется в поте чела. Ведь этот человек не раз стирал рубаху от пота. Мокрую от пота и усталости.

Я  с к а з а л а:

Пойдемте, а? Пора. Работу свою мы выполнили, можно идти.

А к т е р  о т в е т и л:

Идти, конечно, надо. А работа только началась. По крайней мере, я завтра начну все сначала.

С ы н  с к а з а л:

Я поеду сейчас туда, к ней.

Он еще не умел говорить «к ним» и сказал «к ней».

О т е ц  в о з р а з и л:

Смешные вещи говоришь. Нужен ты там сейчас. Разбужу на рассвете — поедешь.

С ы н:

Нет, я должен ехать сейчас, она ждет меня.

О т е ц:

Успокойся. Ей сейчас никого не надо. Даже тебя. Разбужу на рассвете, тогда и поедешь.

С ы н:

Хорошо, разбуди меня на рассвете. Только обязательно. Да я, верно, и не засну.

На нас никто уже не обращал внимания, и потому я могла прислушаться и услышать даже то, что говорила Ангелина.

А н г е л и н а  г о в о р и л а:

Мир мой раскололся надвое. Мир мой раскололся надвое с болью, с кровью, с криком, но и с надеждой. Теперь я буду знать, что значит носить в себе мир и что значит, когда он раскалывается надвое.


Когда мы выходили, открылась дверь еще в какую-то комнату, и я увидела на стене той комнаты старинную и прекрасную скорцу. Три больших красных цветка высвобождались из переплетений зеленой листвы и гибких стеблей — три красных цветка на черном фоне. Один лишь миг видела я скорцу — дверь тут же закрылась, и я не могла удостовериться, впрямь ли я видела скорцу или она привиделась мне, чтобы напомнить те укоризненные слова: а ведь об этом еще ничего не написано.

Актер грузно шагал по лестнице следом за мною и тихо говорил:

— Хорошо бы меня кто-нибудь поднял завтра на рассвете. Работы будет много.

«Кто знает, — подумала и я, — может, и правда придется начинать все сначала».

АПРЕЛЬ НА ЛОДКЕ

Благослови, мама,

С весной увидаться!

С весной увидаться,

С зимою расстаться!

Зимушка в пролетке,

А лето на лодке.

1

Они сидят в большой комнате, где вдоль стен выстроились стеллажи с книгами, сидят и слушают музыку, покуривая и переговариваясь. Ты наготовила им бутербродов, сын сварил кофе, и они наслаждаются — не столько, впрочем, музыкой и кофе, сколько тем, что они уже взрослые и имеют право на самостоятельное решение каких-то своих проблем, к которым тебя они не подпускают. А тебе во что бы то ни стало надо войти в комнату и взять книгу, сын не знает, где она лежит, ты сама должна ее поискать, да все откладываешь и откладываешь тот момент, когда постучишь в дверь с улыбочкой, столь легонькой, почти невесомой, что ее необязательно даже замечать, и войдешь в большую комнату, поскольку тебе нужна книга для работы… Ты размышляешь, надо ли с ними объясняться, и вообще — что им сказать, — ведь нельзя же войти просто так, молча, словно ты чем-то недовольна, надо что-то сказать, но что?

Пожалуй, можно спросить, не принести ли еще кофе. Или заговорить о бутербродах. Только не о музыке, и хорошо бы не присматриваться к ним, ты ведь и так отлично представляешь, как они там сидят, курят, слушают музыку и решают свои собственные жгуче запутанные проблемы, вовсе и не собираясь спрашивать у тебя совета.

Только что мелькнула в голове мысль — и вот ее уже нет, исчезла, словно рыбка выскользнула из рук, — а тебе жаль, ведь это же, ей-богу, было что-то очень важное — о человеке, о творчестве, о взаимоотношениях чего-то с чем-то, — эх, пустая голова, не схватила, не удержала! Но нет, вот оно: в какой момент человек перестает принимать и воспринимать новое? Не перечеркивает ли он своим неприятием нового самого себя, все сделанное до сих пор и не теряет ли права на общественное бытие? Как уловить в себе момент перехода от мудрости к рутинерству? К занудно-менторскому тону? Как схватить себя за руку в этот момент, не пустить себя дальше, не допустить до моральной смерти, которая наступает в результате невосприятия и неприятия?

Музыка на миг смолкла, — должно быть, меняли кассету. А без книги тебе не обойтись, надо к завтрашнему дню подготовить для школьников беседу о художниках-передвижниках, — без книги не обойтись, и ты, постучав, входишь в большую комнату.

Они встают, чтобы поздороваться, смешение галантности, рыцарства и полудетской неуклюжести, девочка лишь чуть приподнялась, она приглядывается к тебе с любопытством, одним взглядом окинув платье, прическу, заметив, конечно, что ты без маникюра, — у нее-то у самой длинные ноготки, старательно покрашенные ярко-красным лаком, а по нему — еще малюсенькие золотистые пятнышки. Теперь так носят. Теперь носят также прическу, которую называют — по имени французского парикмахера — «сессон»; прямые юбки и сапожки уже не на платформе, а с высоким каблучком и узкими голенищами, словно их обладательница собралась не на работу идти, а плясать гопак.

Ты хоть и не присматриваешься, но знаешь, что все они чем-то похожи друг на друга, тебе не хочется формулировать это умными словами, однако никуда не денешься, это — примета времени, единство поколения, общность интересов и, разумеется, мода.

Берешь книгу и выходишь из комнаты, снова оставляешь их наедине с их проблемами, их музыкой, их разговорами.

Ты знаешь, что без тебя им свободнее и проще. Девчонка, без сомнения, сразу подтянула ноги на кресло, ребята взялись за бутерброды, есть им хочется постоянно, даже когда у них плохое настроение и они слушают музыку. Музыка теперь сопровождает их повсюду и всегда, они уже не носят с собой шумных транзисторов, но музыка их не покидает. Длиннющие очереди у «Мелодии», поиски новых пластинок, переписывание на магнитофонные ленты новых песен, названия ансамблей — все это словно обязанность, которую они добровольно возложили на себя. Даже читают, не выключая магнитофона. Тебе иногда кажется, что они и не воспринимают эти мелодии, как человек не слышит шума улицы, по которой идет на работу.

Листая книгу, ты улыбаешься, ловя себя на том, что вот уже который раз думаешь о вещах, давно всем известных, о которых говорено без конца и к которым, однако, возвращаешься снова и снова, как будто эти мелочи — не мелочи, а ключи к не в пример более крупным, важным и доныне никем не отгаданным загадкам.

Память выискивает и собирает осколки дней, тщательно склеивая все вместе, так что даже не видно, где склеено, и только от памяти зависит, будет ли это прекрасный хрустальный бокал или неуклюжая фаянсовая чашка, которую и выбросить не жаль. А может, это зависит не от памяти, а от тебя самой, от того, что ты делала в этот и еще в какой-то другой день?

…Проехав всего несколько метров от остановки, трамвай внезапно вздрогнул, как живой, замедлил ход и замер. Прошло с полминуты, пассажиры принялись ворчать и жаловаться, как и надлежит в таком случае. Одни ругали транспорт, другие гневались на погоду, еще кто-то пытался раздвинуть двери, но они только шипели и не поддавались. Вынужденные стоять в тесноте, прижавшись друг к другу, люди не имели возможности глотнуть свежего воздуха, теплые испарения промокших под дождем плащей раздражали до тошноты, с опущенных вниз зонтиков стекала вода, ручки тяжелых портфелей и сумок врезались в ладони, а трамвай, казалось, целую вечность стоял без движения, и мимо него проезжали машины, автобусы, его обходили счастливые пешеходы, которых, верно, какой-то истинный мудрец надоумил не садиться в этот вагон. Серая злость и нетерпение осклизло ползли по салону, путались меж людьми, и тебе вдруг пришло на ум, что это — надолго, двери не откроются до самого вечера, и всем придется пребывать в этой теснотище неведомо сколько времени, и захотелось поискать спасения из этой ситуации, выхода или хоть надежды. И тогда ты заприметила тех двух подростков — как раз в самой плотно сбитой куче людей: она была блондиночка, капюшон клетчатого плащика сбился на сторону, и несколько размытых дождем и оттого потемневших прядей волос спадали ей на лицо, а она не могла их отвести, потому что невозможно было пошевельнуться, а может, и не замечала этого непорядка и все смотрела на парнишку, который стоял рядом — нет, вплотную — и что-то говорил ей. Оба были почти одного роста, и его губы, шевелясь, невольно касались ее щеки. Он попы