Бенефис — страница 17 из 93

тался отвести губами волосы с ее глаз, но это ему не удалось, оба засмеялись, и глаза у них стали добрые, две пары добрых глаз в этой раздраженной толпе, и ты не могла отвести взгляда от этих двух детей, даже не заметивших, что трамвай остановился.

В конце концов на них обратили внимание и другие, стесненная стенками вагона толпа неожиданно шевельнулась, центр всеобщего внимания сместился, и все забыли, что злились на транспорт, на дождь и на увальня соседа, который наступил на ногу и не извинился. Теперь гнев нашел новое основание, он разбухал, разрастался, предмет гнева приблизился, стал намного реальнее, ближе и доступней для реакции.

Тем двоим люди не мешали, — похоже было, что он обеими руками отстранял от нее весь остальной мир, защищая ее своими силами, своими плечами, — а вообще-то чужое недовольство им не досаждало, они никуда не спешили, были открыты, не отгораживались, не прятались, хотя и не выставлялись напоказ, но именно это-то больше всего и раздражало. До них можно было дотронуться, показать на них пальцем, накинуться с любыми упреками. Грехи, содеянные людьми от сотворения мира и доныне, все легли на их плечи.

— О, в наше время…

Аргумент, который кажется тебе чистейшим антиаргументом, должен был ошеломить обвиняемых, но эти двое не замечали ничего, так же, как не слышали злых голосов, не видели сердитых взглядов, пожатия плеч, не осознавали, что очутились в центре внимания и стали причиной всеобщего возмущения.

Конечно, во всем был виноват трамвай. Трамвай, дождь и вагоновожатый, который по неведомой причине не открыл дверей. Вдоль рельсов выстроилась еще целая вереница трамваев, они нетерпеливо трезвонили, требовали принадлежащего им права тронуться с места, готовы были убрать с дороги помеху, но сделать этого, к сожалению, не могли и только усиливали своим трезвоном нервное напряжение.

Но вдруг первый вагон снова дернуло, и над головами людей прозвучал голос вагоновожатого: «Трамвай на одном моторе, вагон дальше не пойдет, прошу всех выйти! Трамвай на одном моторе!»

Ты обрадовалась, что наконец хоть вагоновожатый спас этих двоих, обвиненных бог весть в чем подростков, что разорвался тугой, хорошо натянутый канат и освободил, выпустил людей, что не стало больше тесноты, озлобления, кто-то громко засмеялся, кто-то даже пошутил: «Приехали!» Дождь утих, зонты не пришлось раскрывать, можно было и так пробежать несколько шагов и сесть в следующий трамвай, с двумя моторами…

И только те двое, должно быть, не слышали слов вагоновожатого, потому что стояли, как и раньше, — улыбающиеся, открытые и незащищенные в своей неразумной счастливой откровенности; вагоновожатый махнул рукой и повез их дальше на аварийном трамвае с одним мотором, а они и не подозревали о возможной опасности. Ты смотрела вслед, сдерживаясь, чтобы не помахать им рукой, но они и тебя не видели, им и до тебя не было никакого дела.

И ты подумала: «Постой, а если бы это был мой сын? Если бы это был мой сын, мой Сергий?»

Такая мысль ничуть не удивила тебя, ты теперь уже привыкла к ней, к этому постоянному внутреннему вопросу: а если бы это был мой сын, моя дочка — что тогда?

Запас доброты и доброжелательности никогда не бывает неисчерпаемым, и ты подсознательно, непроизвольно бережешь его для самых близких, самых родных, им ты можешь простить значительно больше, чем кому-либо другому. Но вместе с тем тебе легче понять незнакомых подростков в трамвае, к ним тебе легче снизойти, чем к собственному сыну. А что, если тут не доброта, если тут самое обыкновенное равнодушие? Приятно было понаблюдать за ними, ничего дурного они не делали, и так молоды, хороши, — но ведь ты сошла с трамвая, а они поехали дальше, и ты не отвечаешь за их поступки, хотя только что готова была оборонять эту пару от ханжеского предубеждения окружающих, не знаешь, чем закончится их поездка в трамвае, куда они едут, и как все будет развиваться дальше, тебя это не касается, — ну а будь это твой сын или доченька? Признайся, ты бы хотела, чтобы сын ехал вот так в трамвае, вплотную прижавшись к белокурой девочке, чтобы он при всех касался губами ее щеки и чтобы его улыбающийся рот… Поди глянь на себя в зеркало: милая, симпатичная женщина, время было к тебе ласково, оставило не так уж много отметин на упругой смуглой коже, и поблескивающие темно-карие глаза смотрят на белый свет с чуть ли не девичьим любопытством, а когда заходишь с коллегами в кафе, то не так уж и отличаешься от мальчиков и девочек, которым только по восемнадцать, и смотришь на них добродушно и снисходительно, — в конце концов, почему бы и им не посидеть здесь и не пососать коктейль, — но, скажи правду, ты хотела бы встретить в баре своего сына? Бывают моменты, когда ты коришь себя за несовершенную ошибку, за несодеянный грех, а иной раз прощаешь содеянный.

…Они сидят там, в большой комнате, слушают музыку, курят, а о чем разговаривают? Ты не можешь позволить себе посидеть рядом с ними, между вами стеной встает в таких случаях разница в возрасте, они моментально замыкаются в себе, делаются необычайно вежливы, готовы предложить тебе посидеть с ними, что-нибудь рассказать, сами могут проинформировать о каких-то там своих делах, но все это — скольжение по поверхности, и как бы ни доверял тебе сын, как бы он ни был искренен с тобою наедине, здесь он вдруг становится каким-то иным, словно боится раскрыть некую тайну, доверенную ему ровесниками.

Трень-брень, — они взяли в руки гитару, — трень-брень, как же тебе хочется невозможного, как же хочется фантастической нелепости — быть матерью своего сына и в то же время — ровесницей ему. Чтобы твой опыт материнства был при тебе и чтобы вас не разделяли годы, — трень-брень, — им гитара, им музыка, им начало, им никто не преграждает путь, и о Луне они сперва знали, что это спутник Земли и туда непременно должен полететь межпланетный корабль, а уже только потом доведались, что Луна — спутник влюбленных и о ней можно слагать стихи. Сдвиг понятий, все — с ног на голову, а они абсолютно уверены, что наоборот: с головы на ноги. На реальную почву. Все должно быть именно так, а не иначе.

И все-таки существует возможность жить дважды. Когда сын приглашает тебя сесть верхом на лошадь и при этом показывает на стул, не говори ему, что это стул, садись верхом на «лошадь» и отправляйся в дальние края — иначе потеряешь чудесную возможность жить дважды. Так что же бы все-таки ты сказала, если бы в том трамвае ехал твой сын?

Оставляя за порогом все свои настроения и сомнения, ты входишь в школу и погружаешься в этот неуемный круговорот голосов, глаз, улыбок, белых воротничков и фартучков, имен и характеров.

Сын однажды сказал: «Учителя делят в школе весь мир на две части — они и мы, учителя и ученики, и забывают, что дети — люди, а потом хотят, чтобы мы это помнили…»

Резкая категоричность юности. Когда один какой-нибудь факт, один-единственный факт вызывает желание обобщать. Точнее — дает право обобщать. Но ты почему-то всегда помнишь эту фразу, с тех пор, как он ее произнес.

Трень-брень, — они там поют под гитару, уже скоро полночь, они не расходятся по домам, а ты все еще не можешь войти и сказать: «Дети, а не пора ли вам домой, голубята, мама с папой ведь ждут…» Ты не решаешься войти и сказать это, хотя хорошо знаешь, что мама с папой и в самом деле ждут их.

«Взрослые нам ничего о себе не рассказывают, — говорит сын. — Все, что вы нам говорите, — это очень приблизительная правда, это правда, которая вам нужна, чтобы поучать нас, чтобы стать для нас примером, а о нас вы хотите знать все».

Да, да, это верно, ты хочешь знать о нем все, а что рассказываешь ему о себе? Скрываешь свои слабости, ошибки и стараешься раза в три преувеличить все лучшее. Боишься его суда? Ухода? Не хочешь, чтобы он повторял твои ошибки? Хочешь, чтобы делал только хорошее? Боишься его суда. Ухода. Резкой категоричности юности, когда один факт становится поводом для обобщения.

И пока ты обо всем этом думаешь, ты успеваешь почистить картошку, позаботиться, чтобы суп был прозрачен и чист; в супе розовым корабликом плавает морковка, от него пахнет петрушкой и луком, ты нарезаешь картошку, включаешь газ, — картошку сваришь сейчас, а завтра утром достаточно разогреть ее на масле, еще чуть присолить, она станет румяная, поджаристая, колбасу тоже пожаришь, сын обязательно положит на тарелку горчицы и посыплет кушанье красным перцем…

Трень-брень, — ничего не придумаешь, ничего не поделаешь, все на белом свете связано, все нераздельно, все — один клубок, и нет ничего удивительного в том, что философу приходится нести свои башмаки к сапожнику, а учительница размышляет о художниках-передвижниках, стирая белье.

Когда ты ушла с работы в библиотеке и взяла в школе группу продленного дня, все так долго и откровенно удивлялись: кому же не известно, что учителей, которые работают на продленке, уважают меньше, держат за полупрофессионалов, за глаза именуют «нянечками», а ведь столько дела, столько хлопот, столько волнений — надо готовить с ними уроки, присматривать, чтобы утирали нос, чтобы своевременно поели и не забыли взять домой сумочки со спортивными костюмами.

Конечно, запас доброты и нежности никогда не бывает неисчерпаемым, но тебе должно хватить его на каждого из тех четвероклассников, которые придут на продленку. Запас уважения и доброжелательности тоже может кончиться, но тебе должно хватить его на каждого из учителей, которые ведут уроки у твоих четвероклассников. И если у тебя есть запас доброты, то при этом обязательно нужно еще иметь достаточно мудрости, чтобы пользоваться этой добротой разумно.

Пользоваться добротой разумно? Доброта слушается твоего разума? Что он может ей приказать, повелеть, как будет руководить ею, если она неудержима, если ею повелевают одни лишь эмоции, и когда тебе порой кажется, что ее вроде бы и нет, что твои поступки приобретают, если можно так выразиться, оттенок автоматизма, вдруг в душе просыпается нечто такое, в чем ты вся будто растворяешься, исчезаешь, волны тепла и солнца затопляют все вокруг, и это есть ДОБРОТА, только доброта, — она не поддается анализу, разуму, правилам и жизненной необходимости быть неподатливой, твердой.