Славко Жук продавал жевательную резинку у входа в столовую. Позавидовать можно юному бизнесмену: идеальное выбрал место, ведь у каждого идущего в столовую в кармане или в кулаке должны быть деньги. Так что расчет наличными, на месте, никаких в кредит или после, и никакой платы натурой — какими-нибудь там фантиками, марками или спичечными коробками. За штуку Славко брал сорок копеек, нахальству его и смелости тоже можно позавидовать. Славко — ученик из твоей группы, ты могла бы радоваться, что опекаешь такого умника. Сколько же он наторговал, соколик? Вчера угощал тебя резинкой бесплатно, зато нынче наторговал же какую-то сумму!
— Я вас прошу, не трогайте его, пусть мальчуган делает что хочет, — советует тебе Жаба (ты гляди, не назови ее как-нибудь вслух Жабой, помни, что она — Мария Климовна). — Успокойтесь, ведь если браться за это дело, так придется идти дальше: где взял, что на эти деньги покупаешь, а я более чем уверена, что это мать послала его продавать резинку, она, я знаю, недавно ездила в Польшу, — не краснея, говорит Жаба.
А ты идешь и отбираешь у Славка остатки жевательной резинки — ее у него еще порядочно — и раздаешь всей группе, говоря:
— Это Славко Жук угощает вас, поблагодарите его, дети.
Славко, злобно насупясь, смотрит, как исчезает резинка, а вместе с нею и заработок, на который он рассчитывал. Ты не боишься, что завтра придет в школу жаловаться мать Славка?
На завтра мать Славка не пришла, зато он за двадцать копеек дал Ивану списать задачу. Трогательная забота о справедливой оплате труда. Молодец, Славко. Необычайно «модерновый» ребенок. И Жаба весело хохочет, услыхав об этой деловитости.
Погоди, погоди, что же ты ходишь вокруг этих мелочей, словно хочешь запутать следы, словно пытаешься сама себя увести от размышлений о главном бог знает куда путями всевозможных воспоминаний из домашней — нет, школьной! — жизни. Уйма деталей, красноречивых поворотов в отношениях, всех этих нюансов, полутонов, полужестов, полувзглядов, — опомнись, почему ты выбираешь из всего этого только чуточку юмора, чуточку наивности, немного доброты, а все вместе — для тебя еще не проблема? Почему проблема начинается, лишь когда ты слишком поздно вспоминаешь формулу: а что, если б это был мои сын, мой ребенок? Но ведь ты и мысли не допускаешь, чтобы твой сын дал списать задачу за двадцать копеек или смог бы продавать жевательную резинку у входа в школьную столовую.
А с теми фарами — такое ты можешь допустить? И что ж ты так поздно опомнилась, что ж не остановила остальных, тех, кто сидел с тобою рядом?
Проблемы школы намного глобальнее, чем те мелочи, которых ты касаешься. В конце концов, быть может, роль учительницы младших классов определяется не ее эрудицией и не тем, путает ли она Крушельницкую с Конопницкой, а подчинена каким-то совсем иным измерениям, а ты, чудачка, городишь огород, лучше поразмысли над тем, что учитель всегда был не только носителем знаний, а также был — и доныне есть, и будет, наверное, — той цепочкой, которая связывает поколение с поколением, помогая им общаться и глубже, лучше понять друг друга. Вот где проблема, не так ли? Соглашайся или не соглашайся, а это так, но тебе сейчас не до этого, ты коришь себя за то, что не убедила комиссию снять с учета Юрка Березюка. Как же ты не почувствовала, что мальчишку мучает, что его надо освободить, ему надо поверить, ибо недоверие может привести к катастрофе?
Отец Сусанны пришел за нею в субботу, девочка ничуть не похожа на него, он высокий, черноволосый, с полным лицом, вот разве что тоска во взгляде — это в ней от отца, а больше ничего. Взяв ее портфель, он наклонился к малышке и что-то спросил, она утвердительно кивнула головой, оба попрощались и пошли вместе — два шага детских, а один — взрослого человека, и в этом была некая убежденность, что ничего дурного не случится, все будет хорошо, и не только с девочкой, но и со всем миром, и с тобой, нужно только одно — разумная доброта, как же ты не образумилась сама и не образумила других?
Трень-брень, — они все еще бренчат на гитаре, как можно так долго и бездумно болтать, ты уже начинаешь сердиться, тебе уже хочется встать и сказать им, что пора разбегаться, идти домой, но они же взрослые, они почти все росли с твоим сыном, и в том, что они такие, а не иные, есть что-то от влияния твоего сына и от твоего собственного влияния.
Иван написал и положил Сусанне в тетрадь записку:
«Если хочешь увидет восмое чудо света, приходи завтра в шесть на площадь Домбровского. Иван».
Ты и без подписи узнала бы этот неровный почерк, и все ошибки выдавали Ивана с головой: только он один в группе мог написать «увидет» и «восмое». Сусанна, разумеется, не собиралась никому показывать записку, ты обнаружила эти каракули случайно, проверяя Сусаннину тетрадку, и, неведомо отчего, сердце у тебя сжалось и замерло: этот сорванец, который выбивал в школе окна, как и надлежит сорванцу, который донимал Марию Климовну своими выходками, да и тебя мучил внезапными поворотами в настроениях, приносил в класс карты и вовлекал товарищей в игру, позволял себе читать вслух кое-как заученные стихи, рвать чужие тетрадки на «самолетики» и заливать клеем парту, на которую через минуту могла сесть та же Сусанна, — его проказ ты и перечислить не в состоянии, это многосерийный фильм без конца, — и этот сорванец пишет записку и предлагает показать Сусанне «восмое чудо света»! Да что он знает о чудесах света и об их количестве? И однако — восьмое! Ты беспокоишься — а может, это снова выходка, какая-нибудь отвратительная выходка? Что он мог выдумать на этот раз, какое «чудо» готовит для девочки? Сожгли же мальчишки старый деревянный театр в Астрахани — просто так, из любопытства: никогда не видели большого пожара — чем не «восмое чудо света»? А однажды ты наблюдала, как дети с радостью смотрели на громадную зеленую ель, привезенную специально для них и поставленную в центре города на Новый год, а потом с не меньшим удовольствием наблюдали, как ее свалили и разрубили. Маленькие добросердечные грешники, легкомысленные исполнители высокого долга, умники с наивным стремлением играть, — ты, по крайней мере, осознаешь, что ты для них? Кто ты им?
Восьмое чудо света… Ну, а если отвлечься от всех тревог, что это такое все же?
И вдруг просыпается зависть: тебе-то никто никогда не предлагал показать восьмое чудо света. Подсознательное стремление прийти в шесть на площадь Домбровского не давало тебе покоя, ты заразилась детской тревогой и любознательностью, но тревоги было уже меньше, ты вдруг (а может, теперь и не вдруг, а намеренно, ведь ты же следила) перехватила взгляд Ивана. Он неотступно смотрел на Сусанну, напряженным, не по-детски напряженным был этот его взгляд, словно он собирался загипнотизировать девочку и заставить ее обернуться, а когда она, и в самом деле ощутив неотступность его взгляда, обернулась и встретилась с ним глазами, он мигом низко опустил голову, словно его поймали на чем-то вовсе недозволенном. Иван опустил голову? Такого ты никогда еще не видала, он всегда смотрел собеседнику прямо в глаза, и в его черных зрачках прыгал любопытный чертенок: а что ты мне еще новенького скажешь, а что ты мне сделаешь, ну что? Ну стукнешь, а еще что? Ничего ты со мной не сделаешь, не сломаешь, не уговоришь, не заставишь — ну ударь, ударь… Иван опустил голову? Что же это будет за восьмое чудо? Может, он хочет забраться на крышу какого-нибудь дома? Украсть автомобиль и увезти Сусанну на нем…
4
Тиха, но упорна и неотступна моя совесть. Ходит за мной. Пристает. Допытывается. Подает все мои поступки в таком свете, что я самой себе перестаю нравиться. Беспомощно развожу руками и ни в чем не могу дойти до сути. Из самых простых будничных вещей совесть выстраивает передо мною такое причудливое сооружение, такой лабиринт, из которого и впрямь нет выхода. И нет оправдания моей беспомощности, моим ошибкам в работе, моему непрофессионализму.
Я ценю в людях профессионализм. Не чванство спесивых и глухих снобов, начиненных по уши штампами и специфическими терминами для обозначения простых вещей, а истинный профессионализм, за которым и в самом деле ощущается знание дела и хорошее владение ремеслом. Я не боюсь слова «ремесло». Из-за того что множество людей плохо владеет своим ремеслом, происходят неприятности, за которые приходится расплачиваться обществу.
Болтливость — вот один из самых тяжких наших грехов, и, к сожалению, большинство из нас целиком в нем потонуло. Болезненное желание объяснить поступок, прежде чем он совершен, — удел очень многих, и когда слово сказано — действие далеко не всегда следует за ним. Порой кажется, что, сказав, ты сделал.
Моя болтливая совесть докучает мне, она мешает работать и пытается мне возражать, а это совсем неисправимое зло. Один мой добрый друг говорил, что ночью, когда обычно тихо и можно при желании побыть в одиночестве, он начинает (или продолжает) дружеские споры. Горячо оспаривает все, что друзья говорили днем, возражает им так разумно и аргументированно, что ему удается убедить их.
Я тоже спорю, но не с друзьями, а с собственной совестью. Иногда соглашаюсь с нею, а чаще спорю. Совесть постоянно напоминает мне о разумной доброте или о добром разуме, — думается, это потому, что она подозревает меня в недопустимом отсутствии живого чувства, эмоций и даже инстинктивного начала. Мозг, только мозг, упорное перемалывание всего на свете жерновами мысли, и ни одной живой вспышки чувств. Если бы не мое чувство юмора, я давно прогнала бы свою совесть куда подальше.
Совесть хочет, чтобы я прежде всего присматривалась к настроению, к выражению глаз, к их цвету, к рукам и улыбкам моих учеников. А меня прежде всего интересует: что они думают?
С точки зрения совести — у меня десять, пятнадцать д у ш учеников. Душ? Да полно, это же мозги, которые продуцируют мысли, идеи, конструкции мира!
Иван пишет записку Сусанне: «Приходи, я покажу тебе восьмое чудо света». Закономерно. Стремление открыть кому-нибудь увиденное или свершенное чудо — логично и понятно. Загадка только в том, кого мы выбираем зрителем, соучастником, свидетелем чуда. Почему именно Сусанна? Загадка лишь в этом одном.