Почему я заговорила о ремесле и необходимости овладеть им? Потому что, зная свое ремесло, мастер в силах ставить перед собой задачу, цель, он осознает, что он может, а чего не может.
Кое-кто идет в учителя, не ведая, что собирается сказать миру. А цель педагога — это же не только сказать что-то своему ученику, научить его чему-то. Цель его должна быть весомее и шире — не ученику сказать, а через ученика обратиться к миру, м и р у сказать через ученика.
Десять д у ш. Так утверждает моя совесть.
Пусть десять душ. Но ведь также и десять умов. Таких еще вялых, таких несмелых, слабеньких. Учителю надлежит дать им силу и убежденность в собственной значительности.
Хитрит моя совесть. Запутавшись в риторике, пытается сбить меня с панталыку. Только начнешь поиски каких-нибудь своих троп, как она тут же заверяет: сбиваешься с пути. Иногда заверяешь, что хочешь научить их действовать, теперь говоришь, что желаешь научить их мыслить, а если приглядеться как следует, приглядеться к твоей науке, выйдет, что учишь их чувствовать. Ведь, — говорит совесть, — понравились же тебе три фразы про березку, которые сочинил Иван Ткач?
Понравились. Дурочка ты, совесть. Не понимаешь мистификации. Я вынуждена спорить с тобой, иначе ты пустишь меня с сумой по свету. Оставлю жить на земле жалостливых и нежных, не научу их упираться, бороться, покажу им только ветряные мельницы и не успею сказать, что с ними уже воевал Дон Кихот. Так и потянутся за мной до самой смерти одни долги, а я не хочу оставлять долгов — ведь расплачиваться за них придется моим ученикам и моему сыну. Я знаю, какую эпитафию положила бы на свою надгробную плиту: «Умерла только тогда, когда расплатилась со всеми долгами».
А долги есть. Я еще не знала, что это такое, а уже задолжала — матери, непосаженному дереву, сломанному стебельку, учителю, ненакормленной собаке, несдержанному слову, обманутому влюбленному, ученикам…
Долги растут, и есть проценты, и я не знаю, когда расплачусь, а так не хочется оставлять их за собою. Платить надо трудом, идеями, бессонными ночами, деньгами, кровью, нервами…
Добротой, — подсказывает неутомимая совесть.
Хорошо, — покоряюсь я ей, — добротой. Пусть в основе всего будет доброта, и что? Я была добра, я столько раз была добра…
Ох, — стонет моя совесть, — да не столько раз, а в основе, по внутренней потребности, а не при случае. Но как же научить быть добрым по внутренней потребности, а не при случае? С таким свойством надо родиться, как с цветом глаз, этому не научишь, но что ты не даешь мне слова сказать, милая моя совесть, ей-богу, в тебе есть что-то от мещаночки, которая не умеет слушать собеседника и непрестанно прерывает его на полуслове, как говорит один мой знакомый. Говори, говори, — соглашается совесть, — хотя я и так знаю, что ты можешь сказать.
Озорной мальчуган, которого почему-то прозвали Бобом, любил стоять на улице и заглядывать в окна.
— Чего ты заглядываешь в чужие окна? — недовольно спрашивали взрослые.
— Это очень нехорошая привычка — подглядывать за людьми, когда они не знают об этом, — объясняли взрослые, забывая, что подглядывать только и можно, пока люди об этом не знают, а как узнают, будет нельзя.
— А я не подглядываю, — говорил мальчик, — я смотрю. И не в окна, а сквозь стены. Я вижу сквозь стены, — говорил он, смеясь.
— Наглец, — сердились взрослые.
— Находчивый, — смеялись другие.
Сердились, смеялись раз, другой, третий, а в четвертый уже и не сердились и не смеялись: противно стало. Стоит смотрит. Ничего он сквозь стены не видит, глупости все это несусветные. Кто же когда видел сквозь стены, но, по правде говоря, неприятно, когда вот так стоит мальчишка и смотрит, смотрит… Чего он так вглядывается? Может, оно и того… может… Э, глупости, конечно, это.
Его прогоняли, ругали, жаловались родителям, родители лупили Боба, а он плакал и приговаривал:
— Ну, хорошо, ну я закрою глаза, чтоб ничего не видеть, ослепну, раз вы хотите, ну чего вам от меня надо?
— Не подглядывай, — строго велели родители.
— Да я же вам объясняю, я не подглядываю, а смотрю! — убеждал их Боб, но ему не верили.
Чужие тетеньки и дяденьки подходили, допытывались:
— Что же ты там видишь, мальчик, расскажи и нам!
— Э-э, нет, вот этого я уж не сделаю!
— А что ты у меня видел, ты же смотришь туда, где я живу, — хитрила какая-то женщина.
— Э-э, нет…
— Мальчик, вот тебе конфетка, скажи, что там у моего соседа?..
— Э-э, нет, я конфет не люблю!
— А что же ты любишь?
— Видеть.
Шутки шутками, а разве это не наука взрослым — баечка о мальчугане, который будто бы видел сквозь стены? Главное — он не смотреть, он видеть любил.
Важен не только процесс, но и результат. Надо увидеть — учит меня добрая и разумная совесть.
Я смотрю на своего сына и его товарищей. Смотрю, а вижу ли? Понимаю? Знаю ли?
Они загадывают мне загадки, смеются — не отвечают. А у меня разгадки нет.
Выбор товарищей — разве не пытаемся мы указывать нашим детям: дружи лучше с тем, а не с этим, то славный мальчик (девочка), он (она) хорошо учится, симпатичный (ная), родители… А Сергию все это без толку. Он приводит домой растрепанного огольца с немытыми руками, взгляд — исподлобья, сколько дважды два — не знает, спрашиваю у сына: кто у этого мальчика папа и мама? «А я почем знаю, — слышу в ответ, — на что мне это знать, это мой друг, мой приятель». И сын решает задачи, которые этот друг, шмыгая сопливым носиком, неспособен даже переписать без ошибок; я ежедневно кормлю гостя обедом, напоминая, что надо бы руки помыть, а он идет в ванную, намочит ладошки и оставляет на полотенце два черных пятна. Он ничего не читает, смотрит телевизор, но ничего в увиденном не смыслит, пересказать не умеет, читает задачу и вместо «два метра сурового полотна» говорит «два Суворова из полотна». Комедия, но какой прок от такой дружбы моему сыну?
Не конкретизируя, не называя имени его приятеля, начинаю издалека, и, как мне представляется, достаточно разумно и тактично, втолковывать сыну, что дружба должна быть результативна, что в ней должна быть некая обоюдная польза, ведь если один только дает, а другой только получает, то…
— А он знаешь как в футбол играет, — все поняв, пылко информирует меня сын, — он знаешь как по деревьям лазит, у него знаешь какой пес!
Контраргументы. Разбита вся моя теория — «у него знаешь какая собака, и он разрешает мне выходить с ней гулять, знаешь, какая собака…». И я вдруг осознаю, что речь, конечно, не в этой внешней стороне дела. Собака, футбол — это для меня, это материализованный смысл их отношений, который нужен лишь мне, ведь это я так понимаю дружбу — материально, грубо: надо ч т о - т о давать, а разве собака — не то важнейшее и наилучшее, что можно дать? Все это — для меня, чтобы убедить меня, а на самом деле должно быть совсем иное, нечто важное, чего я не вижу за грязными ладошками, сопливым носиком и «двумя Суворовыми». Вроде и хорошо смотрю, а вижу плохо. Не умею видеть. Сквозь стены — не умею. Неужели не дано? Обижаюсь, не знаю — на кого: ну почему не дано? Приходится отступить, и я сдаюсь, продолжаю утирать нос сопливому мальчишке, мыть за ним посуду и стирать полотенца… Подсовываю ему книжки — сперва сказки, потом фантастику, — но, кажется, он возвращает их непрочитанными, шмыгает носом в ответ на вопрос, понравилось ли, а когда спрашиваю — о чем же там? — пожимает плечами.
Сдаюсь, отступаю, только зорко слежу за тем, чтобы сын тоже — чего не бывает? — не стал бы шмыгать носом, не перестал бы читать книги и знал бы их содержание. Однажды, уже почти через год, наконец кое-что прояснилось, занавес раскрылся на миг — и снова все исчезло для меня, взрослой, непосвященной, неумной и недогадливой: над ним же все смеются! Он же шепелявит, и все над ним смеются. А ты!..
Ну вот — сентиментальничаю, как моя совесть. А я? Что ж, я, пожалуй, поступала наихудшим образом — вела себя как все, как все, кто смеялся, единственная, одна-единственная мама, и вдруг — пожалуйста — как все. Спасу нет — на каждом шагу ошибка. Почти как во времена, когда был один педагогический аргумент — ремень. Вникаешь в психологию, ищешь подход, следишь за каждым словом, думаешь, как шаг шагнуть, и вот — пожалуйста: «А ты!» А если б их было десять — не учеников, а собственных сыновей, — так что же — десять ошибок, десять неверных шагов, десять упреков «а ты!»? Все не удается вспомнить, как же поступала моя мама, чтобы я считала ее неошибающейся, не упрекала всякий раз и прибегала к ней за теплой защитой, которую могла дать только она в любую тяжелую минуту? Что же она такое делала, какие знала чары, какое волшебство, что я так ее любила? Стараюсь проанализировать что-нибудь из ее поступков, какие-нибудь ее слова — и не могу. Она не д е л а л а, она была м а м о й. А это не разлагается на составляющие. Не поддается анализу, настолько оно цельно. М а м а. Господи боже мой, мама… Материнский долг — какие глупые слова. Не долг — образ жизни, смысл существования, пламя, горящее всю жизнь, с момента, когда родится ребенок, даже раньше, даже до того еще, как он родится.
Приходили другие мальчики, девочки — интереснее, умнее, приятнее, на мой взгляд, а сын любил только этого, шепелявого, над которым смеялись.
И так было постоянно, лет до четырнадцати, — только те, кто нуждался в защите, кому надо было давать списывать, кто был в чем-то ущербен. Обязательно с комплексом, пусть даже не осознаваемым ими самими, комплексом неполноценности. Боролись на полу, ездили на велосипедах, гоняли в футбол, хохотали — и все только с моим сыном. Так, словно без него не умели смеяться. Я даже начала побаиваться: не делает ли он из них прислужников, не выдает ли себя за пастыря слабых — за благосклонность можно требовать чего угодно. Но нет, он этого не делал. У него были друзья. Вечерами украдкой сын садился писать нечто вроде дневника. И украдкой, чтобы я не видела света в его комнате, до полуночи читал, — стало быть, все было в порядке; похоже, те мальчишки, чьи интересы ограничивались футболом, никак не влияли на интеллектуальное развитие моего сына. Он спрашивал о вещах, которых я не знаю, — стало быть, все было в порядке, учиться следовало уже мне — я не могла помочь ему решить задачу по физике. Он пишет о Печорине: