«Когда человек достигает вершины, ему уже некуда идти, а спускаться вниз нет смысла, и тогда остается только одно — умереть. А Печорин достиг своей жизненной вершины, — как же было решить, что делать дальше?»
И я не отваживалась критиковать его друзей, спрашивать автоматически, привычно: а кто их родители? Мой сын считал, что это не имело ни малейшего значения и никак не отражалось ни на характерах детей, ни на их пристрастиях и тем более не определяло их ценность.
Больше всего мне нравился один, такой тихий, но очень гордый мальчик. Из той скуповатой информации, которую мне давал сын, я знала, что парнишка приехал во Львов из Винницкой области, и с ним все началось, как с другими; его высмеивали за не львовский выговор, а он отвечал на издевки молчаливой тихой улыбкой и удивлением, — как же было не привести его в дом, к себе, даже не спросив еще, как зовут, и зная только по фамилии; с первого же дня сын придумал для него ласковое прозвище — не помню, какое именно, но звучало ласково, — тот мальчуган не списывал задач, отказывался от угощения, все бутерброды и чашки с соком оставались нетронутыми, дети сидели и о чем-то вполголоса беседовали, и это шли уже такие беседы, к которым мне было неловко прислушиваться, — в них звучало много взрослого и не по-детски грустного. Мальчик жил здесь у родственников, мать у него умерла, а отец был осужден за кражу или драку и по отбытии наказания не вернулся домой. Где-то в селе под Винницей осталась только старая бабушка, которой невмочь было присматривать за большим уже внуком, а мальчик на каникулы ездил туда, к бабушке и подрабатывал на кирпичном заводе или даже в поле, на тракторе, руки у него были большие, не детские, ладони моего сына рядом с этими руками выглядели хрупкими, деликатными, я даже смущалась, глядя на них. История мальчика была известна только моему сыну, а поскольку он и без моей подсказки знал, о чем надо, а о чем не надо рассказывать, то от него никто больше ничего не узнал, мальчуган был гордый, не хотел, чтобы знали о его невеселом житье-бытье. Он потом поступил в Виннице в училище и написал оттуда письмо. Письмо было коротенькое, но исчерпывающее, и мне от этого письма было больно и тяжко, и жаль было, что мальчишеская замкнутость этого ребенка не позволила мне ближе коснуться его души, сделать ее светлее. Я помню это письмо почти дословно, и помню, что именно тогда первый раз мелькнула и поразила меня мысль: а что, если б это был мой сын — вот так, один, без меня, мой?
«Здравствуй, Сергий, и своей маме передай то же. Я поступил в училище, где учат на строителей, и, может, после училища буду строить метро, теперь такие люди нужны, и за это хорошо платят, и работа хорошая, интересная. Я был у нас в селе, у бабушки, она умерла, только на похороны поспел, в селе хорошо, в нашем саду снова вырастут большие яблоки, только я не знаю, что делать с хатой и с яблонями, но ничего, как люди скажут, так и сделаю. Наверно, я туда больше уже никогда не приеду — не к кому будет. А во Львов, может, приеду, тогда зайду. Ты мне напиши обо всем, ходишь ли в школу, в девятый класс, поступил ли. И еще передай привет Ире Дембицкой, скажи, что я поступил. И своей маме тоже. Будь здоров. Витя».
— А я и не знал, — сказал мой сын.
— О чем?
— О Дембицкой. Ну, что он… что он хочет передать ей привет… Я и не догадывался…
Дембицкая была красивая высокая девочка, и не подумаешь, что ученица седьмого или восьмого класса, — у нее так отчетливо и выразительно проступало женское начало во всем полудетском еще естестве, так ярки были алые губы, так сверкали глазенки под густыми бровями, такая в ней ощущалась свежесть и звонкость, что просто глаз не оторвать. С нею не вязался современный девичий наряд, ей пошли бы вышитая блузка и широкая длинная юбка, которую можно подбирать, чуть обнажая ноги, чтобы не замочить подол во время стирки над ручьем. Одним словом — песенная девочка, ничего городского, кроме начитанности и увлечения киноактерами, чьи фотографии она собирала, да еще маникюра, который она украдкой делала себе и подружкам, а потом на уроках обдирала лак с ноготков… Вот ей тот мальчуган и передавал привет. Вот какая девочка ему понравилась. Сильная, резковатая и — песенная.
— Она, верно, уже и не помнит, как его звать, — с горькой иронией сказал мой сын, но сразу же пошел звонить по телефону этой девочке. Правда, я не спросила, передаст ли он ей привет от Вити. Должно быть, все зависело от того, помнит ли она, как парнишку зовут.
Я все порывалась послать Вите подарок на праздник, ну, хоть сорочку сшить, чтоб не тратился на такие вещи, но так и не послала, я была почти уверена, что он не сумеет принять подарок просто как подарок, а только — как напоминание о его неустроенности… Нет, нет, не то слово — он не был неустроенным, он умел работать, любил трудиться, и должна была найтись девушка, быть может похожая на Иру Дембицкую, пусть уж встретилась бы такая же славная, — неустроенности не было, и все-таки не знаю, как бы он принял этот подарок. Может, я и плохо сделала, что не послала. Во Львове Витя больше не показывался. Звал моего сына: приезжай ко мне на каникулы, двинем в мое село, там яблоки такие большие, — и сыну хотелось ехать, но разве сделаешь все, что хочется? Он поехал со мной к морю, целый месяц скучал, не было охоты ни плавать, ни вылеживаться на солнце, и я подумала — следовало все-таки отпустить его туда, на Винничину, где яблоки большие, только ведь — горло, вечные простуды зимой, без моря не обойтись, а уже десятый класс, как бы снова не улегся с ангиной. Когда хочешь оправдаться перед самою собой, всегда найдешь нужные доводы. Можно выстроить такую неотразимую цепь доказательств, что даже в собственных глазах будешь выглядеть порядочным человеком. Вот только совесть — так сентиментальна, так болтлива и докучлива, все-то она помнит, и всегда ей не хватает доброты.
Когда рождается у ребенка чувство ответственности? Напрасно говорят, что детство — беззаботно. Беззаботность возможна лишь до той минуты, пока не родится сознание ответственности за собственный поступок и его последствия. Вероятно, у всех это происходит по-разному, у каждого иначе. Один рождается с этим чувством, другого понуждают к этому обстоятельства, а иному удается до самой смерти не узнать, что это такое — ответственность за собственные поступки. Можно ли этому научить? Так же, как научить читать и писать? И можно ли научить доброте, мужеству или научить чувствовать и понимать искусство? Не знаю. Пробую. Пытаюсь. Смешно руководствоваться во всем примером того, как воспитываешь собственного сына, а все же, как говорится, познай самого себя и так же воспитай собственного потомка…
Однажды я указала сыну на его двоюродную сестренку: посмотри, как она охотно контактирует с людьми, как мужественна в каждом поступке, действует, даже не размышляя, и сколько в ней непосредственности, а ты вот… Сын посмотрел на меня моим собственным взглядом, чуть грустно, чуть недоверчиво, исподлобья: «Мама, ты столько лет делала все, чтобы я был не другим, а именно таким, какой я есть, а теперь словно укоряешь меня, что все сложилось по-твоему».
Это правда. Я прилагала много усилий, чтобы у него были те черты характера, какие есть. Но никто из нас никогда не спрашивает самого себя: есть ли у тебя право навязывать ребенку свои мысли, свои привычки, свои взгляды, свой образ жизни? Так ли уж они совершенны? Парадокс — стараемся уберечь ребенка от повторения наших ошибок, поучаем, памятуя собственный опыт: вот это хорошо, а вот это — отвратительно, и в то же время передаем в наследство эти же ошибки. Я сказала сыну: прочитай книжку, очень интересная, и автор — умница. Сын спросил: а откуда ты знаешь, тебе тоже кто-то сказал или ты сама? Ему тогда было семь лет. Он спрашивал: откуда люди знают, что это хорошо, а это плохо? Кто им сказал? Я хочу сам…
Сам? А если ему не растолковать, что врать — дурно и недостойно человека, он будет знать сам?
Среди тех приятелей, что приходили к моему мальчику, один очень отличался от остальных. Рослый, хорошенький, с тонкими чертами лица и с сознанием, что его внешность — надежный помощник, он не нуждался ни в защите, ни в помощи или поддержке. Он прекрасно играл на аккордеоне и хотел после восьмого класса идти в музыкальное училище. Парень полагал, что два таких козыря, как музыкальные способности и привлекательная внешность, решат проблему поступления, и больше ничего не надо ни знать, ни делать, ни учить. И, однако, ошибся. В училище его не приняли, — как оказалось, кроме наличных козырей, надо было грамотно написать диктант, а он не больно-то заботился о грамматике. Рухнула мечта, сломало и парнишку: он решил учиться… на сапожника, хотя никак не мог объяснить, почему выбрал для себя именно эту профессию. Все это можно бы понять, не будь у него музыкальных способностей, таланта, которым одарила его природа. Шить сапоги — отличное ремесло, было бы желание, но если мальчишка мечтает стать музыкантом, а идет в сапожники — в такой перемене есть что-то странное, почти загадочное. Как можно наступить на горло собственной мечте? Или, спрашивала я, у тебя ее и не было? Так ведь нет — была, и вдруг — в сапожники.
— Музыкант — это лишь исполнитель, воспроизведение чужих идей не так уж и увлекательно. — Мне в этом его ответе слышится легкая ирония: мол, спрашиваете, ну и даю пристойный ответ. — Воспроизводить чужие чувства и мысли — этого для меня слишком мало, я не собираюсь больше поступать в училище, композитором мне не стать, а коли так, не все ли равно — кем? Сапожником — разве плохо? Бы же говорили, что все профессии…
Юный бессовестный демагог. Научился подставлять, подменять понятия и загоняет в угол взрослого человека, пользуясь нашими же логическими штампами: ничего, сынок, не удалось одно — что ж, займись другим, ведь всякая профессия… Это, конечно, так, — всякая профессия, но ведь мечта! А парнишка очень практично высчитал, что выбранная им работа, не имевшая ни малейшего отношения к меч