те, даст ему хороший заработок, люди будут уважать его не меньше, чем любители музыки уважают музыканта, и если он научится работать хорошо, лучше других (а эту цель он себе поставил), то обретет также и добрую славу, а какая разница — за что славят? А может, он прав, этот паренек? И, однако, размышляю я, почему ж я так легко признаю его правоту? Потому что это чужой сын? Не мой, своему я бы не дозволила так легко и просто отказаться от жизненной цели. Тот, кто предает свою мечту, способен предать и дружбу, и долг, и любовь.
Что же толкнуло его так поступить? Слабость характера? Или что-то другое? И родители допустили это, позволили? Или они вообще не хотели, чтобы сын стал музыкантом? Не знаю, я так и не поняла до конца этого симпатичного веселого парнишку, дружившего с моим сыном.
Каждый из друзей, конечно, по-своему влиял на моего отпрыска, не могла же я заслонить его от посторонних влияний, да я и не делала этого, по правде говоря, хотя порой хотелось, очень хотелось. Но как бы он потом, воспитанный в такой изоляции, с признаками только моего влияния, — как бы он потом встретился с миром, и как бы мир принял его такого? Я переступала через свой узколобый материнский эгоизм, через недальновидное собственническое чувство, убеждала себя: он не только твой, он принадлежит людям, ты не для себя родила его, не присваивай того, что на самом деле не только твое.
5
Как можно дальше обходить сторонкой то главное, о чем должна бы сейчас говорить. Прикидываешься, что забыла о том, другом мальчике, о котором слишком поздно подумала: а будь он мой сын? Мальчик был тебе несимпатичен, ты устала за целый день работы, промокла под дождем, потому что не взяла зонтик, размышляла о восьмом чуде, которое Иванко Ткач пообещал показать Сусанне, а также о том, зачтут ли твоему сыну лабораторную работу по химии, и о двух строчках из сонета Микеланджело («В минувших днях ни одного не вижу такого, чтоб он мне принадлежал»), и о том, что учителям не хватает времени читать сонеты Микеланджело; но ты-то сама — достаточно начитанная, тактичная, с приятными манерами учительница, — ты-то почему не сумела найти в себе доброты, не прислушалась душой к этому мальчику, Юрку Березюку? Я, твоя говорливая совесть, от которой ты пытаешься отмахнуться, хоть это по разным причинам и не удается тебе, хотела бы показать тебе нечто более ценное, чем размышления, которыми ты занята, готовя завтрак и обед, а также (и это, разумеется, очень мешает тебе) при чтении, при разговорах с людьми, и в час, когда готовишься к урокам в своей маленькой группе продленного дня, — одним словом, занята всегда, на протяжении всей своей жизни. Даже в пору влюбленности ты думала, взвешивала, анализировала, преуменьшая, таким образом, радость, которую может дать бездумное наслаждение любовью.
Ты прекрасно понимаешь: на тебе тоже лежит часть ответственности за поступки Юрка Березюка, потому что и ты решила не снимать его с учета в детской комнате, потому что и ты оставила за ним право быть на подозрении, а следовательно, право на дурной поступок. Ты же не поверила ни ему, ни его матери, тебе недостало доброты, времени, внимания и хоть малейшего осознания собственной роли в человеческой судьбе.
Плоды твоих раздумий — это сушеные фрукты, в них нет сока зрелости и своевременности. Всё — с небольшим опозданием, всё тогда, когда и радоваться смешно; может, потому ты и не умеешь смеяться взахлеб, громко, и дело тут не в хорошем воспитании, не в такте или сдержанности, а в том, что ты привыкла думать, прежде чем рассмеяться.
6
Не знаю, почему, но мне и в детстве больше всего запоминались дни летних каникул, путешествия, перемена мест и человеческих лиц. Конечно, это можно объяснить тем, что в течение года не происходило каких-либо чрезвычайных событий, была школа, уроки, книги, занятия музыкой, товарищи, наивные попытки писать стихи, всевозможные детские хлопоты и заботы; жизнь шла ровно, спокойно, без всплесков и взрывов, день нынешний напоминал вчерашний, и, может быть, в этом была виновата я сама — не умела находить в буднях яркое, все было просто приятным, доброжелательным, в мягких тонах. Зато лето вспыхивало ярким пламенем, дарило неожиданности, необычайные открытия и такую радость, что потом я долго привыкала к однообразию школьных обязанностей и домашних дел.
Мы ездили не на край света, это были не бог знает какие странствия. Но даже когда мы выбирались совсем недалеко, ну хоть за несколько десятков километров от Львова, то и там впечатлений было столько, что их хватало для долгих пересказов и захлебывающихся восторженных пассажей, а позднее, когда я стала старше и мне открылась глубокая суть таких выездов, в памяти без малейших усилий вставало все со всеми подробностями, с такой четкостью и точностью, как бывает, когда берешь в руки книгу, начинаешь читать и с первых же строк видишь, что уже читал ее когда-то в детстве, каждая строка знакома и в то же время каждая строка — новая, потому что ты читаешь все это иначе, не так, как в первый раз.
Было одно место, куда мы ездили в летнюю пору много раз. Вообще мы не очень разнообразили географию выездов, самый дальний путь был в Ялту, но чаще всего — и даже иногда в воскресные дни весной или осенью — мы приезжали в маленькое сельцо Страдче неподалеку от Львова, такое оно тогда было, милое, уютное и всякий раз такое красивое, что мы его очень любили и радовались каждой поездке туда, как может радоваться завзятый любитель приключений, отправляясь в самое дальнее путешествие.
Сто тысяч неизмеримо более прекрасных мест есть на земле. Сто тысяч доказательств этого есть у людей, побывавших там, а не в Страдче. Но мне он бесконечно мил, хотя у меня и нет доказательств, что это лучшее на свете место, тем более теперь, когда там появился песчаный карьер, когда родник иссяк и пруд почти обмелел, а высоченная песчаная гора оползла вниз, разъезженная машинами. Прежде на ее южном склоне золотистая дорога спускалась до самого пруда, и казалось, сверкающий на солнце песок притягивает к себе солнечные лучи, мы съезжали с горы по этой подвижной дорожке, загорелые до черноты, с выгоревшими волосами и ободранными локтями и коленками, песок сползал под нами, вместе с нами, следом за нами, и не понять было, то ли ты плывешь, то ли тебя несет волна песку, а чуть поодаль темнели серые высокие валуны, где можно было играть в разбойников, фотографироваться с деревянными луками, а вокруг — сочная зелень, запах чебреца, мягкие иголочки молоденьких сосен, и вдруг — алая земляника и ранний белый гриб или «бараний лоб», а внизу — пруд, вода чистая, ее не мутили, особенно в будние дни, тогда на берегу отдыхало мало народу, это только по воскресеньям приезжали машины и автобусы, из которых выходили жаждущие солнца и чистого воздуха львовяне, но и они, по правде говоря, не очень мешали и не очень мутили воду в пруду. Там росло великое множество водяных лилий, они плавали, белыми, полными влаги, чарующими звездами на длинных подводных стеблях, а зеленая мягкая и мясистая тина покрывала воду сплошь и казалась надежным островком, где можно отдохнуть…
Пройдя несколько десятков метров вдоль пруда, можно было добраться до маленькой, но звонкой запруды, поблизости тянулись крепкие деревянные мостки, а по ту сторону пруда рос густой лиственный лес, где всегда было вдоволь грибов и уютных прогалин, окруженных малиной.
Но самой удивительной для нас достопримечательностью Страдче была пещера, у которой, ясное дело, была своя история и своя легенда, похожая на сотни других легенд о пещерах, но нам тогда казавшаяся единственной и самой занимательной на свете.
Я могу с закрытыми глазами перейти — в памяти, потому что теперь все там не так, — весь бугор, на котором стояло село, и выйти на дорогу, которую дождь превращал в вязкое глинище. Из нее трудно было вытаскивать ноги, почва скользила, всасывала, вбирала тебя, труден был каждый шаг, а рядом проходили неторопливо грузные коровы, вынося на копытах пуды глины и размахивая облепленными глиной хвостами, а сверху лил отчаянный, неимоверный дождь, который потом переставал так же внезапно, как начинался, и только глина сохла долго, пока снова не становилась пощербленной сухой желтой дорогою. Я помню, где росло дерево, в котором дикие пчелы хранили свои мед, и помню родник, где набирали воду. Вода оплескивала запыленные ноги, потом высыхала, а ноги были похожи на удивительную географическую карту, оставаясь такими до тех пор, пока их не обмывали в пруду или — совсем уже вечером, — в корыте, в холодной щекочущей воде.
Когда мой сын спросил меня однажды: «Мамуся, а какая ты была, пока меня не было?» — я сразу подумала, что, увидь он меня тогда, той девчонкой с выгоревшими волосами и буйными фантазиями, которые оборачивались веселыми играми и затейливыми сказками, я понравилась бы ему.
И снова во мне оживает неосуществимое желание — быть матерью своего сына и в то же время играть с ним в его — и мои — детские игры.
Пускать вместе с третьего этажа нашего старого львовского дома бумажные самолетики и мыльные пузыри — какая это прекрасная забава, какая прелесть, когда они летят, медленно спускаясь вниз, подхваченные ветром, радужные, почти нереальные — и все-таки настоящие, очаровательные шарики! Это то, до чего нельзя прикасаться руками. То, во что надо верить, если хочешь, чтобы оно существовало.
Ехать вместе в поезде, высовывать голову из окна, чтобы ветер трепал волосы, чтобы все перед глазами мелькало и встречный поезд кричал на переезде непонятное, чтобы не говорить: «Сынок, послушай, отойди от окна, простудишься», или еще что-нибудь такое же нудное, ненужное, пустое.
Обдирать клей с вишни или сливы, сходить с теплохода на крымскую землю, видеть впервые — вместе и впервые, чтобы для меня это не было знакомым, известным, чтобы не ощущать скуки, пресыщенности впечатлениями, — вместе и впервые видеть Большой Крымский каньон, и чтобы старый пес, который с каждой базы отправляется с туристами в поход и с какого-то ему одному известного места, возвращается обратно, — чтобы этот старый пес лизал руки, благодаря за кусочек мяса, которое сын не съел сам.