мися среди ночи под арками всех ворот, со скрежетом тормозов и криками, вынесенными на улицу из семейных убежищ третьего и четвертого этажей, с холодными сапожниками, упрятанными в дощатых будках, выкрашенных в желтое и зеленое, с глубокими дворами, где сырость не просыхает и оседает на стенах зеленым мхом, со сломанными воротами и заржавелыми флюгерами на крышах старых домов, с облупленными и закрашенными до неузнаваемости барельефами на фронтонах двух или трех зданий — любимейшая моя Городецкая, устремленная вечно и неутомимо вверх, — от начала ее почти в центре города и все дальше, дальше к самому центру, каждая стена, каждое углубление мостовой, где высочайшим опровержением будничности, суетности и недолговечности, пламенной вспышкой в памяти и в сердце загораются глубокие щербинки от жандармских пуль, всаженных в грудь баррикады, и в гроб Владислава Козака, и в живой дух его единомышленников-рабочих, в единый строй демонстрации, — всаженных из-за угла из слепой ненависти и предчувствия собственной гибели, — до широкого свободного выдоха в современную загородную магистраль, родная моя Городецкая, та, что в тысячу раз длиннее этого самого длинного на свете периода, мне недостанет слов, чтобы сказать все, что я узнала и чего не узнала о тебе за без малого тридцать лет, прожитых здесь, где серый каменный балкон моей квартиры — такая же неотъемлемая деталь Городецкой, как и моего бытия.
Маленькая девочка, о которой я не написала, пересекала Городецкую, прижимая к себе куклу и не отходя от материнской руки.
Я хотела бы прикоснуться к тебе, можно? Да ты не бойся, малышка, я не обижу тебя, даже если напишу про твои огромные глазищи, которые вбирают в себя весь белый свет и умеют беречь чужую тайну и свою, мне так стыдно смотреть в твои светло-зеленые, порою просто синие от черных теней ресниц глаза, сама я растеряла, не знаю, где, когда и почему, все твое упрямство, молчаливость, и все твои тайны, которые ты доверила мне без нужды, я утратила твою святость, и недоверчивость, и твою настороженность — ну, словом, все, что ты отдала мне; и вместо всего этого приобрела безволие, и болтливость, и сговорчивость, и злую иронию, и фальшивую улыбку, и готовность поверить в то, во что верить не следует, — чего только я не приобрела, ты даже не знаешь, какой отвратительной хвори набирается в мире человеческая душа, — но ты не бойся, я тебя не замараю, не унижу и не заражу своими печалями, я могу и пропасть бесследно, а ты не бойся, тебя это ничуть не заденет, не бойся, не убирай руки, я никуда тебя не уведу, не отниму у матери, я просто хочу прикоснуться к тебе, только и всего. Вот разве что напишу о твоей первой, истинной и единственной влюбленности, когда ты высматривала из закутка под школьной лестницей того черноволосого мальчишку с каре-зелеными глазами, а потом, через несколько лет, узнав, что он виновен в тяжком преступлении, искала для него оправданий, одна на всем белом свете пыталась понять его поступок, ибо, что бы он ни совершил, — это совершил он; не пугайся, если я напишу и о том, как в конце концов еще через десяток лет ты вдруг встретила другого, необычайно похожего на того, первого, и как все повторилось сначала, — он не замечал тебя, лишь изредка, мимоходом соглашался снизойти до твоей покорности, и как ты снова старалась оправдать перед миром, уже куда более широким, многолюдным, чем тот, детский мирок, все его поступки, и как принимала все, словно он одаривал тебя сокровищами.
Нет, нет, не бойся, ничего такого я не напишу, не бойся, я не трону твоей маленькой души, даже если и напишу, как ты смертельно, больше всего на свете страшилась потерять мать, как затыкала уши и плакала, запирая все двери, когда слышала доносящиеся с улицы звуки похоронного марша, как ненавидела свой старый коричневый рояль, потому что тебя заставляли учиться играть на нем, а у тебя не было способностей, и как плакала, когда этот рояль отдали другим, и как первый раз сказала неправду и увидела, что за это не всегда обязательно наказывают, наоборот, ложь спасла тебя от кары, только потом ужасно хотелось раскаяться, и ты прятала лицо в материнский подол и обещала себе, что больше не будешь, и не выполняла обещанного, если я расскажу обо всем этом, не бойся, малышка, хочешь, я возьму все на себя, пусть это будут мои грехи. А ты чтоб жила невинной, светлой и светлоглазой. Чтоб жила.
Нет, с тобой ничего не случится, ты и останешься такой, не бойся, просто я ничего не напишу о тебе, как не смогу конкретизировать свою собственную сущность, — ну, чего ты смотришь исподлобья глазищами своими? Иди. Держись за материнскую руку и иди куда знаешь, можешь даже сказать, что не узнала меня, это ведь, в конце концов, так и есть, как тебе узнать меня, если ты никогда меня не видала, — иди скорее отсюда, пока меня еще не одолел соблазн написать обо всем и даже больше, чем обо всем, — слышишь, иди! Обещаю, что не напишу. Впрочем, погоди-ка. Погоди. Потому что, если это случится, если я снова, как бесчисленное количество раз, нарушу клятву, притворюсь, что и не клялась никогда, — послушай, ты извинишь меня? Понимаешь, мне надо знать наперед, пусть я никогда не рожу дочку, не встречусь с американским президентом и с бенгальским тигром, не выстрою себе дом на берегу Днепра — это все так, — но вот что касается этой четырехлетней девочки, тут у меня нет уверенности, тут я ничего с собой не могу поделать, все может случиться, малышка, такая уж моя судьба — бесовское семя сидит во мне, и не вырвать его, не отговориться, как не отречься от своей доли и не отрубить себе руку, — бесовское семя, так, кажется, его зовут, — сама себя обманываю, говоря, что смогу обойтись, не писать, — и не обойдусь, сколько бы ни уговаривала себя и других. И мне надо знать наперед, извинишь ли ты, потому что ничего уже не поможет: когда засела в крови эта проклятая страсть, эти затемнения, просветления, страх, дерзновение, надежда, отчаяние, — от рождения до смерти будет все та же, та же, та же песенка, — да ты понимаешь меня, малышка, и потому извинишь, если я напишу о девочке, которая только и помнит, что свою любимую куклу, крепко сжимая ее под мышкой и стараясь в то же время не выпустить материнской руки.
Может быть, еще не сейчас, не сразу напишу я об этой девочке, но что поделаешь, если все, о чем думаю, касается так или иначе этого ребенка с талисманом и под защитой материнской руки.
Буду писать о другом.
Очень трудно вырвать из тьмы, из небытия первое слово, первую строку — так вырывается первый крик новорожденного.
Не первый шаг, а первый крик — именно с него мы начинаемся — с требования, чтобы нас услышали и выслушали, даже поняли, с абсолютно не осознанной еще просьбы, которую потом произносим или не решаемся произнести всю жизнь, — и первая фраза в написанном (то есть пока, еще не написанном) произведении — это тот же акт.
А потом можно забыть, вычеркнуть, ибо кто же помнит свои первый крик, что бы он там ни означал?
Ищу актера на роль главного героя. Каторжный труд эти поиски, ведь это должен быть его абсолютный двойник, готовый не раздумывая умереть в случае необходимости. И умирать пришлось бы на самом деле, без возможности встать и уйти за кулисы, без надежды поклониться зрителям после спектакля и со снисходительно понимающей улыбкой принять аплодисменты. Надо, позабыв о себе, прожить жизнь главного героя, повторить вслед за ним или с ним вместе, как больше понравится автору, каждый шаг, каждую ошибку героя, и если я замечу хоть малейшую неточность, если где-то проскочит хоть одна деталь, не совпадающая с моим видением характера, я безжалостно заставлю актера снова и снова дублировать нужную мизансцену, фразу, даже отдельное слово или жест, и вся работа — повторяю — безвозмездно, без надежды на аплодисменты, потому что может так случиться, что все закончится одними репетициями и спектакль не состоится, декорации будут сожжены, оркестранты разойдутся по домам, так и не вынув скрипок из футляров, а зрителям вернут деньги за билеты. А может случиться еще и так: зрители освищут спектакль, а боль и стыд выпадет на долю актера, потому что главный герой так и не примет участия в постановке; больше того, не исключено, что он окажется в зале и самые едкие реплики будут выходить из его уст, потому что он может и не узнать себя, даже отступиться, увидав одну лишь маску, которой актер прикроет свое лицо, чтобы не так больно было переносить непонимание, неприятие и отступничество.
Болезненный процесс — пересоздание материала жизни, прототипа и первоосновы в образ, он втягивает и меня, втягивает настолько беспощадно и неотвратимо, что я ни о чем больше не в состоянии думать, и кажется, будто существую в нескольких несовместимых реальностях — в той, что задана мне лично от рождения, и в тех, которые моя мысль или воображение задает — кому? Реальным людям, трансформированным в образ? Образам, трансформированным в реальность? В каждом из них — я или все они — во мне? Я не знаю ответов на эти вопросы, это все равно как если бы кто-нибудь потребовал объяснить — в колосе ли помещается зернышко или в зерне колосок — бесконечное расщепление себя на тысячи существ и обратно — сосредоточение тысячи существ в одной себе, расщепление своего сознания, мыслей, чувств и веры — и присвоение бесконечного количества чужих мыслей, сознаний, вер, надежд.
В моей воле забегать вперед и возвращаться назад, на десятки лет назад. В моей воле связывать воспоминания, ставить героя в положения, в каких он на самом деле не был, и размышлять, как бы он повел себя в данной ситуации, которой в действительности никогда не бывало. В моей воле переставлять события во времени, окружать героя людьми, которых он на самом деле не знал, и заставлять его отказываться от общения с теми, кого он знает. Я могла бы разделить поровну все его грехи и добродетели, чтобы ничего не было слишком много или слишком мало, могла бы сделать его красавцем или добавить на лице шрам, чтобы это лицо не слишком уж поражало красотой, и то же самое я могла бы сделать с его душою.