Бенефис — страница 32 из 93

— Нет настроения для Грига, — сказал Андрий.

Стул под ним скрипнул, и Калина увидела, как он вместе со стулом отодвинулся куда-то далеко-далеко, комната вытянулась, удлинилась до бесконечности, и Андрий очутился там, на другом ее краю, а она, с виолончелью, осталась на этом. Калина дотронулась до гладенькой деки, такой гладенькой, что, казалось, нежнейшее прикосновение могло бы оставить след на этой гладкой поверхности. Маленький, удаленный бог знает куда, Андрий спросил из противоположного, почти неразличимого конца комнаты:

— Ты с работы?

— Нет, — сказал она и улыбнулась. — Я с мотогонок.

— Милая шутка. Решила стать профессиональной спортсменкой?

«Этот парень, мотогонщик, — ужасаясь своей мысли, подумала Калина, — может выжить, но превратится в калеку и никогда больше не сядет на мотоцикл. Так зачем же ему оставаться в живых?»

— Я только смотрела. Ты ужинал?

Андрий не приближался. Разговаривать на расстоянии было очень трудно, особенно о таких простых вещах, как ужин и мотогонки.

— А где Антосько?

— Хм…

Это «хм», очевидно, означало, что о сыне следовало бы спросить прежде всего, но Калина притворилась, что не понимает.

— Где, где?

— Пошел к соседскому мальчишке. Корабль какой-то мастерят.

Андрий встал и двинулся через комнату к ней, он шел и шел, но никак не мог приблизиться, и так они и оставались — вместе и не вместе, и она все ждала, когда же он наконец подойдет вплотную, ждала так же затаенно и нетерпеливо, как ждала голоса виолончели, — и так же напрасно.

«Кого судьба хочет наказать, того лишает разума», — вспомнилось ей старинное изречение.

Хорошо бы стать фонтаном. Холодной, равнодушной, нескончаемой струйкой воды!

— Пойдем поужинаем, а, Андрий?


Ночь все надвигалась и надвигалась на нее, приближалась с каждым мгновением, ее приближал и выпитый чай, и вспышки реклам на противоположной стороне улицы, и усталое лицо Антоська, сонное и милое детское личико, которое он утирал мягким мохнатым полотенцем, — сын ложился спать, и надвигалась ночь, и Калина боялась ночи, потому что ночь подводила к ней вплотную ее самое.

— Спокойной ночи, мама, — сказал сын.

Калина подошла к сыну и тонкими, осторожными пальцами расчесала ему волосы.

— Спи, малыш.

Отодвинуть ночь можно было работой. Калина раскрыла на столе свои диалектологические карты, испещренные кольцами, треугольниками, четырехугольниками разных цветов. Эти, называемые легендами, знаки, за которыми жили слова, казались Калине символами поисков и находок, символами всех экспедиций и бесед с людьми, во время которых не раз приходилось убеждать других в значимости и смысле своей работы. Хлеб, соль, дорога, дом — люди думали больше о самом предмете, основе слова, и им было все равно, как слова звучат, лишь бы видеть, трогать руками то, что они обозначали. Какое имеет значение, как назывался когда-то хлеб и как произносили «соль», если хлеб всегда был хлебом, а соль — солью? Их прежние названия отличаются от нынешних, как характеры прадеда и правнука, говорила Калина, и в них столько же общего.

Калину всегда манили слова, которые несли острый привкус и жили захватывающей жизнью, непохожей на жизнь обычных, будничных, запыленных слов. А когда эти непривычные слова укладывались в такие же непривычные решения, простирали из-под покрова таинственности руки, приходили откуда-то из древности, почти из небытия, — Калина готова была жизнь отдать, только бы хоть на миг полюбоваться ими. Диалектологический атлас, над которым трудилась их группа в институте, оборачивался для нее не обычной, необходимой работой, а наслаждением, и когда ей выпадало просто подсчитывать и обозначать на карте самые простые вещи, — например, где и как в разных районах кличут или называют жеребенка, она видела: бежит жеребенок на зов, к протянутой ладони с солью, бежит через сотни лет прямо к ее ладони, из доисторических времен, из старинной песни Бояна — и прямо к ее ладони. Жеребенок лизал ей руку теплым языком, потому что она знала, как приворожить и кликнуть его, чтобы он стал смирным и покорным, а за жеребенком бежали годы, сотни лет, и сложенные вместе небудничные речения, которые не умещались в привычной жизни и разве что могли родиться вместе с мелодией на виолончели. Испокон, молодник; черные тени сходят под соснами. Тени сходят. Сходят — как что? Дальше от недоброй вести. Дальше от недоброй вести. Дальше от недоброй вести.

Ночь можно отдалить только трудом, и Калина приносила с собой работу из института, она соглашалась выполнять все за всех, брала на себя больше, чем было возможно.

Порой она пыталась заглянуть в будущее, но впереди не видела ничего, там была темная бездна, как будто она очутилась в горах среди ночи и не знала пути ни вперед, ни назад. Тогда она все же нащупывала тропинку, цеплялась руками за кусты, за ветки, за сыпучие камешки — и возвращалась к прошлому, оживляла клочки давно пережитого и обращала давнее в нынешнее.

Откуда-то из детства выплывала хата, стародавняя и удивительная; там стоял стол, старый, как сама хата, до сей поры еще влажный и пахучий, как дерево, из которого он когда-то был выструган; казалось, в нем и доныне пульсирует смола или просто какой-то прохладный сок, и стол дышит. В этой хате Калине позволяли читать старинную книгу, старый-престарый зельник — определитель растений, книга была написана какими-то диковинными буквами, но Калина уже тогда любила слова и наслаждалась их звучанием, и она с трепетом в пальцах и в душе брала всякий раз эту книгу и научилась читать эти буквы. Желтые хрупкие листы бумаги, сшитые нитками и оправленные домашним способом в черный, негнущийся картонный переплет с обтрепанными краями, были исписаны чудными словами, и чем они были чуднее и непонятнее, тем больше влекли к себе и тем сочнее выговаривались. Она списывала эти слова и, дописав до конца хотя бы одно речение, знала уже намного больше, чем в начале работы. Память ее сохраняла все, а кое-что навсегда, и когда она вспоминала эту книгу, самые слова пахли зельями.

«Есть же трава «ведмеже вухо», а росте на добрых землях на роменских, и на старых лугах, и по огородам роменским зростом в стрелу и выше, листом моховата, цвет жолтый, дух вельми добрый от нее и от цвету, и та трава добра давати коням в овсе иже парь коням губу и ноздри, и не будет норицы».

Что это за земли — роменские, удивительные земли с чудодейственной травой? Как дойти до этих роменских земель? Можно бы спросить старших, но Калина не спрашивала, и не только потому, что боялась показать свою несообразительность или неосведомленность, но и потому, что хотела сама отыскать те роменские земли, старые луга, траву «медвежье ушко», от которой дух вельми добрый, — целыми днями бродила она по лугам, которые начинались почти сразу же за домом, и приносила в хату целые охапки душистых трав. Ее прозвали Калиной-Травни́цей, прозвище пристало к ней, и она тайком признавалась себе самой, что очень довольна прозвищем.

«Есть трава дягиль, растет по огородам и в сухих местах, собою в локоть. У кого зубы болят, корень держи в зубах, вельми пригоден…» «Есть трава васильки, естеством горяча и благовонна, а тот дух твердильный тем, кои страждут головным мозгом».


Есть трава васильки, естеством горяча и благовонна.

Они с Андрием перешли поле, пестреющее васильками, и очутились у реки, берег уже темнел, солнце упало в воду и на песок, рассыпалось, угасло, и васильки на поле почернели. Виолончель родилась неожиданно, словно вызванная волшебным словом, родилась из тьмы и зазвучала в воображении еще до того, как Андрий успел бы на самом деле коснуться струн смычком. Мелодия была очень простая, совсем простая, как васильки на лугу, но естеством горячая. Виолончель светилась во мгле, как река под луной, в ней, огромной и щедрой, отражалось небо — так же, как в реке, и всплескивали серебристые рыбы, ударяя хвостами по струнам.

В другой раз они с Андрием кочевали в горах, в полуразрушенной, полусгнившей хижине, мотоцикл оставили во дворе. Калина сама водила и относилась к нему нежно, как к живому существу. Найдя в хижине заржавевшую лампу, кое-как зажгли свет, повесили лампу под потолком, смастерили из остатков досок стол и лавку и ужинали как короли — им принадлежал весь мир, и хижина была дворцом, а ели густо посоленный хлеб с молодым хрустящим луком. Ночью, когда они уже спали на застланном травой и собственной одеждой ложе, в их сон ворвался таинственный скрип, и шуршание крыльев, и дикий отчаянный крик, как будто кого-то стаскивали с горы вниз, бросали в пропасть, а он надрывно жаловался, вырывался разом, и просил, и угрожал. Кричали сопки — это выяснилось на рассвете, когда они увидели этих удивительно красивых, ярких птиц, — а ночью было страшно, и Андрий едва заставил себя встать и посмотреть, включив фару мотоцикла, не собираются ли поблизости и впрямь отправить кого-нибудь на тот спет.

Потом они поехали на мотоцикле дальше, в Косов, к Ксене Ковалюк, с которой Калина подружилась, когда была в Косове с диалектологической экспедицией. Ксеня знала множество коломыек, и в эти коломыйки Калине хотелось окунуться и никогда не выплывать. Язык — как великая тайна, как вино в корчаге, напиток, никем еще не выпитый до дна, хмельной и пьянящий до безумия. Калине хотелось во что бы то ни стало раскупорить корчагу, чтобы самой причаститься хмельного напитка и дать испить другим. Она чувствовала язык как нечто живое, но неподатливое, напряженное, хотелось коснуться живого, заставить звучать то, чего до сих пор не слышал никто, а потом снова вернуть все в прежнее неподатливое состояние.

В Косове ее однажды, в самом начале знакомства с Ксеней, застал на улице проливной дождь, она укрылась в темной подворотне, чтобы переждать его, но ливень не утихал, воды уже было по щиколотку, какой-то маленький лохматый песик, весь вымокший, забежал в ту же подворотню и прижался к ногам Калины в поисках приюта и тепла… Калина взяла его на руки, песик дрожал и поскуливал, и так их застала в подворотне пожилая женщина, и сказала, что живет здесь, в этом д