Бенефис — страница 34 из 93

Калина горевала над этим грустным неведением, жалела старую женщину, как несмышленое дитя, — и вдруг убедилась, что и сама такое же несмышленое дитя, поверившее неправде, потому что неправда была лучше, приятнее правды, была спасением — пусть даже временным, но все-таки спасением, она цеплялась за успокоительные, исполненные рассудительности уговоры и объяснения врачей, думала, что не может же Данило говорить неправду, — кому же, как не ему, оставалось верить, ведь сказала же она брату: «Хочу только правды, Данко, тогда все точно рассчитаю, отныне и до самого конца, а конца не хочу ждать покорно, как только станет видно, что спасения нет, что я делаюсь обузой, ты должен будешь мне помочь, чтобы все и сразу кончилось. Слышишь, дай мне слово!» — добивалась она, а брат заставлял себя смотреть ей прямо в глаза и даже улыбаться: «Что ты выдумываешь, Калинка, о каком конце ты говоришь, это же не злокачественная опухоль, попробуем чистотел, а то даже и операцию…» — «Нет, нет, чистотел, чистотел! — говорила Калина. — Я не хочу операции, я боюсь, Данко, смешно, правда, смешно?» — «Не смешно, Калина, совсем не смешно», — говорил Данило и смотрел ей прямо в глаза, говорил, как теперь ясно, неправду, обманывал ее — во имя чего? Во имя коротенького, непрочного, обманчивого спокойствия — ее или своего?

И вот это слово, случайно прочитанное на желтом листке бумаги, вползло в нее, фиолетовые руки с длинными пальцами потянулись к ней со всех сторон, и у нее не было сил оборониться, и она покорялась, не бунтовала, спасения уже не было, и ни во что не было веры — беспамятный крик из палаты в конце коридора вырывался теперь словно из ее собственных уст, и она сжала губы, прикусила их, чтобы и в самом деле не закричать. Сердце проваливалось и проваливалось куда-то, словно она стала бездонным колодцем. Калина поднесла руку к груди и, пугаясь этого прикосновения, снова отняла руку. Итак, это правда. Это правда. Напрасно она жалела старуху с детской челочкой и детским неведением. Надо было не жалеть, а завидовать.

— Но должно же болеть, — упирался практикант, — должно болеть, судя… э… э…

Калина отрицательно покачала головой; упрямо стиснув под одеялом ладони, сказала:

— Не болит. А почему должно болеть? По чему судя? О, какой у вас модный галстук! Где вы достали такой галстук?

Краешек широкого пестрого галстука виднелся из-под отворотов белого халата; практикант, смущенный и изумленный неуместным вопросом, взглянул на Калину и только тут заметил, ч т о  больная прочитала на желтом листке бумаги, увидел ее расширенные зрачки, безмерно черные на синей сетчатке, остановившийся и застывший на этом слове взгляд, а потом ее губы, раскрывшиеся в бледной, растерянной и, вместе, иронической улыбке. Калина хотела согнать эту улыбку с губ и не могла, и эта улыбка больше всего испугала Данила, пришедшего к сестре, которая послала за ним.

Не было больше веры. Ни в кого и ни во что. Земли роменские обуглились, поникли, от надежды остался только легенький серый пепел, — это оказалась не более чем выдумка, выдумка для наивных и глупеньких, думала Калина. Нет, пусть будет операция. И лучше бы после операции все сразу и кончилось, все и сразу.

…Не будет рассвета под дождем, босиком, без шапок — чтобы скорее расти. Данило сухими губами пытался поцеловать сестру, но она не давалась.

— Пусть режут. Не тронь меня. Не спрашивай ни о чем. Я все знаю. Ты тоже все знаешь. Молчи. Я не хочу ничего слушать. Пусть режут. Пусть положат на этот проклятый белый стол. Я хочу, чтобы все это уже кончилось. Не жалей меня. Я тебя ненавижу. Я вас всех ненавижу. Вруны и лицемеры. Уйди.

Больные здесь исповедовались. Их тянуло к исповедям в этой больнице, в этой палате, где все всё знали и никто не хотел ничего знать.

— …И я им сказала: нет, я вас не выдам, но к себе не пущу. У меня дети, я хочу, чтобы дети жили, а кто-нибудь выдаст, придут немцы, ни вам, ни мне жить не дадут. И не пустила их в хату.

— А что с ними потом было?

— Не знаю. Ох, не знаю…

— У каждого на совести есть что-нибудь такое… Вы не переживайте, это уж все давно прошло…

«Замолчите. Ну замолчите же!» — беззвучно молила Калина. Она заставляла себя думать о хорошем. О красивом.

Испокон так ведется…

Слух ловил красоту слова: испокон. А мысль злобно подсмеивалась: на что оно тебе?

Антосько, сынок, ты помнишь, как мы с тобой раз шли вечером по улице, и я видела самых обыкновенных прохожих с самыми обыкновенными зонтиками — как раз моросило — и самые обыкновенные тротуары с прилипшими к ним осенними листьями. А что видел ты, Антосько? Может быть, блестящие от дождя зонтики казались тебе парусами, прохожие — кораблями, а мокрые осенние листья ты мог принять за сокровища, затонувшие на морском дне.

Ты тогда спросил:

— Почему ты такая грустная? Тебе не нравится дождь?

— Да, — сказала я. — Мне не правится дождь. Небо заволокло тучами, и не видно ни одной звезды.

— А хочешь, — проговорил ты, — хочешь, я скажу тебе, куда подевались звезды? Они у меня в кармане, честное слово, послушай, как звенят.

Антосько, не ведающий об опасности, Антосько, который не знает страха и твердо уверен, что дядя Данило вылечит маму и она скоро вернется домой, — Антосько смеется:

— Я не помню, мама, это ты все выдумываешь, ничего этого не было!

Нет, было, Антосько, все именно так и было.

Ты пошевелил рукой в кармане, и я услышала, как там что-то зазвенело. Конечно, так могли звенеть только звезды, если их положить в карман.

— Ты выдумываешь, мама! — смеется Антосько.

Не выдумываю.

Рано-рано, на рассвете к тебе постучала Хозяйка Звезд, она была печальна, и серебристые волосы укрывали ее всю, как плащом, а синие глаза стали узенькими, как щелочки, — видно было, что она плакала.

— Послушай, мальчик, — сказала гостья и тихо всхлипнула, как ребенок, у которого отобрали воздушный шарик, — послушай, — сказала она, — мои самые лучшие звездочки поблекли и затуманились, раньше они светили ярко, как огромные стеклянные игрушки на елке, а теперь их совсем не видно.

— А что случилось? — поинтересовался ты, ты ведь тогда любил знать все как есть.

— Их надо почистить и натереть до блеска, подумай только, они так давно светят, а их никто никогда не чистил… Я бы сделала это сама, но посмотри, какие нежные у меня руки и какие маленькие, — разве я управлюсь с такой работой?

— Почему же ты не пришла раньше?! — воскликнул ты. — Неужели хочешь, чтобы твои звезды совсем погасли? Давай их сюда!

Хозяйка Звезд всплеснула хрупкими ладонями, звезды очутились у тебя в кармане — вот и не видно было в тот вечер ни одной звезды на небе, как же они могли светить, когда самые лучшие и большие лежали у тебя в кармане, славно позванивали, когда ты трогал их рукой, и ждали, пока ты начистишь их до блеска.

— Ну что ты выдумываешь, мама!

— Это не я выдумываю, сынок, это ты тогда выдумывал. У тебя в кармане были самые обыкновенные гвозди, четыре ржавых гвоздя, я их нашла, когда ты лег спать, я складывала твои штанишки.

— Честное слово? Ты правду говоришь?

— Конечно, правду. А сейчас иди домой. И не забудь как следует выучить английский.


После операции на халате Данила осталась рыжая капелька крови. Его корчило и мяло от жесточайшей усталости. Калина лежала, усыпленная наркозом, недвижимая и нездешняя. Данило как огня боялся наркоза; однажды, еще в студенческие годы, когда он был на практике в операционной, у него на глазах умерла совсем молодая женщина. Она была здорова и только несколько дней как родила, но простудилась, начался мастит, пришлось оперировать. Она не выдержала наркоза, хирург не успел еще поднять скальпель, как она была мертва, и ничего не удалось сделать, хотя испробовали все возможное. Потом хирург и анестезиолог сваливали вину на все, что угодно, не желая принять на себя ни малейшей ответственности, перепуганно суетились: репутация, профессиональная честь, разглашение — весь город, весь город узнает. Важнее всего было именно это, для них все заключалось в этом, они чуть ли не на коленях умоляли родственников молодой женщины не писать в газету — не разглашать, не разглашать! — а муж умершей смотрел на все потусторонним, слепым взглядом и губы у него шевелились, как будто он собирался что-то сказать, но позабыл, как составлять слова. Данилу было жутко, он с мальчишеской наивностью спрашивал себя, давали ли эти врачи клятву Гиппократа?

От наркоза Калину разбудило пение. Тоненькие фальшивые голоса выводили без слов — или просто слишком неразборчиво — песню, такую заунывную, что она походила на погребальный плач. Глядя на свое плоское, накрытое больничным одеялом тело, Калина не могла понять, что происходит. Боль спеленала ее, опутала, вырвала нервы из тела и натянула их, чтобы эта фальшивая мелодия еще больнее их кромсала. Виолончель просилась к ней — или это Калине хотелось услышать ее, — но фальшивое пение перебивало все остальное, хотя голоса были очень тоненькие, тихие. Это пели три женщины в соседней палате. Они пели и раньше, все три были из одного села, к ним редко приезжали родичи, потому что не так просто бросить хозяйство и выбраться во Львов, когда дома тебя держат огород и корова, — эти больные женщины все понимали и не жаловались, не роптали, ведь они и сами поступали бы так же, — но, должно быть, помимо физической боли у них еще что-то ныло и болело, что-то не оставляло их в покое — вот они и пели по вечерам свои чрезмерно печальные песни.

Есть такая трава, называется чистотел… На роменских землях растет. Где ж эти неведомые роменские земли? Калина плакала, слезы скатывались по щекам, по шее, но это было уже не ее тело, и она не утирала слез.

— Ну вот, теперь все будет хорошо, — сказал Андрий, старательно не глядя на то, что было когда-то ее телом. — Теперь все будет хорошо, ты только ешь, понимаешь?

— Андрий, мне хочется стать фонтаном.

— Калина, не надо, будь умницей… Ты очень хорошая… Хочешь, я тебе расскажу, как я слушал Баха в Домском соборе?