Бенефис — страница 35 из 93

— Я хочу быть Домским собором. Нотой в музыке Баха. Не обращай на меня внимания. Так себе — обычный приступ меланхолии. Таких, как я, в древней Спарте еще младенцами сбрасывали со скалы. В пропасть. Чтобы не докучали себе и другим. Еще до того, как они успевали осознать себя, — сбрасывали, и все. Как я себе осточертела! Я тебе завидую, мне кажется, ты никогда себе не опротивеешь.

— Перестань, Калина. Все уже позади. К чему эта истерика?

— Ну, разумеется, — истерика. Ко всем чертям этих истеричек, раздувающих мелкие личные неурядицы до размеров мировой катастрофы. Слушай, а что, если они правы, эти истерички? Тысячи катастроф, катаклизмов, сдвигов — внутренних, таких же необычайных, как и внешние, — разве это не одно и то же?! И разве те — внешние — не бывают подчас результатом внутренних катастроф?

— Калина, перестань. Попробуй уснуть, ладно? И обязательно ешь, моя хорошая, слышишь?

— Ладно, я буду есть.

Данило должен был сказать им обоим, что оперировать не нужно было. Это выяснилось слишком поздно. Анализ вырезанной ткани свидетельствовал, что опухоль была незлокачественная. Она легко поддалась бы лечению. Данило не решился сказать это сестре. Он не умел это сказать.

…Калина боязливо озиралась, словно попала в незнакомое место.

«Бедная ты моя», — думал Данило.

На столе стояли цветы, лежала коробка конфет, свеженатертый пол ослепительно блестел, и так же блестели стекла окон и бокалы на столе — Антосько и Андрий радовались делу своих рук, они так хорошо приготовились к ее приходу, — вот только виолончель, запертая в угрюмо-черный, как фрак, футляр, напрасно пыталась высвободить замершее чуткое тело. Все стояло на своих местах, ничего не передвигали, а Калине казалось, что комната другая, и вещи вытесняют и отталкивают ее, она убрала бы отсюда все, оставила голые стены, только бы Андрий не цеплялся глазами за каждый предмет, не обходил ее взглядом, прикрываясь этими лишними вещами, которые вытесняли ее из дому. Андрий нашел способ стать далеко, отгородиться от нее — только бы не касаться рукой ее тела, только бы не оказаться вынужденным задерживать на ней взгляд.

— Ну что, Калина? Ты чего-нибудь хочешь?

— Хочу. Знаешь, чего я хочу? Я хочу захотеть чего-нибудь. Других желаний у меня нет.

— Ну, ну, не надо. Не надо, Калина. Теперь все будет хорошо.

Говоря, Андрий смотрел на Данила, и Калина вычитала в этом взгляде только одно: видишь, опять начинается? Что же теперь делать, как быть теперь?

Виолончель тихо пожаловалась и отступила, когда руки Калины коснулись ее. Калина вынула ее из футляра, теперь на деке сверкало пятнышко от лампы, и через это пятнышко, как через окно, можно было видеть, что творится в душе виолончели. С эстрады никому не видна мука на лице Андрия, только Калина знала эту муку, — музыка сперва должна была пройти через Андрия и только потом выходила на свободу благодаря виолончели, а когда музыка проходит через человека, это рождает муку. Пусть даже радость, наслаждение, но также и муку, и Калина знала об этом. Когда Андрий оставался один на эстраде — он и виолончель, — Калина закрывала глаза, чтобы ничего не видеть, потому что это выглядело так, как будто инструмент и человек стоят совершенно обнаженные напоказ и видна вся их мука. По сравнению со зрением слух — нечто куда более деликатное, тонкое, даже утонченное, зрение бесстыдно и навязчиво, оно требует ясности и деталей, зрение — реально и реалистически грубо, слух тактичнее, добрее. Калине не хотелось видеть, как на лице Андрия рождается мука, это причиняло ей боль, как и картина физического соприкосновения рук Андрия с телом виолончели, она закрывала глаза и думала, что и в самом деле было бы хорошо, если бы человек, при желании, мог весь обратиться в слух. Стать зрением. Стать слухом. Стать собой. Стать ничем. Стать музыкой.

Виолончель ласкала и успокаивала. Андрий становился музыкой. Если бы у нее спросили, кого любит — Андрия или виолончель, — она бы заколебалась, прежде чем ответить. Порознь их не было. Впрочем, виолончель без Андрия была, но молчала. Андрия без нее не было вообще.


Двое прославленных столичных музыкантов, подвыпив, доедали, как наипровинциальнейшие портные, прямо из консервной банки, шпроты, оставшиеся после специально заказанного для них ужина. Оба в белых, запотевших под мышками рубашках, без галстуков и фраков, избавленные от взглядов публики и от необходимости держаться элегантными джентльменами, — они доедали шпроты, оливковое масло стекало с пальцев на белые салфетки, они хохотали и запивали хохот и шпроты водкою с перцем, раздобытой тоже специально для них. Были еще какие-то люди, Калина не различала их лиц, ужин сделал всех одинаковыми. Андрий все не мог распрощаться. Столичные светила — им, возможно, недоставало таланта Андрия, но Андрию недоставало их славы — глядели на Калину маслеными глазами. Калина с болью смотрела, как Андрий ждет с протянутой рукой их признания. Больше всего на свете ей хотелось, чтобы он сам, без виолончели, был таким же, исполненным муки, сомнений, терзаний, и радости, и гордости, но без виолончели он становился меньше, и она всегда боялась, что это заметят, что узнают, как он мал, слаб, что он покажется кому-нибудь смешным.

Одно никогда не приходило ей в голову — что его единение с виолончелью может разладиться, что он может утратить свою власть над инструментом или отказаться от этой власти ради чего-нибудь другого. Все другое в сочетании с ним становилось несущественным, не имело смысла, с ним связывалась только виолончель, его пальцы царили на струнах, его пальцы дрожали на струнах, как на ее теле, смысл имела только виолончель. Без нее Калина не видела и самое себя.

Столичные светила смотрели на нее так, как будто им капнули в глаза оливковое масло.

— Красивая у меня жена, правда?

— О-о! Такая драгоценность, Андрий Максимович, такая драгоценность требует особой оправы!

— Ха-ха-ха!

Ее трясло как в лихорадке. Она выбежала из комнаты, словно испуганный ребенок. После, на улице, Андрий просил объяснить, почему она так себя ведет, как можно было не попрощаться, упрекал ее в невоспитанности и бестактности, потом вдруг воспылал ревностью и унизился до подозрений — ты слишком хороша, Калина, чтобы не изменять, — и почему-то упорно повторял:

— Хочешь — ну измени, с кем хочешь, только не уходи, не уходи от меня, останься…

Связь с виолончелью рвалась. Калина удерживала мужа как могла и вновь соединяла его с инструментом, потому что иначе он исчезал, он исчезал вовсе, ее Андрий.

Пьяный Андрий хотел взять инструмент, но виолончель вырвалась, боясь обиды, боясь оскорбления и насилия, и в коротком резком звуке были насмешка и укор.

Теперь ей, новой, больной, изувеченной Калине, оставался Андрий без виолончели, он сам не умел сохранять единение, он отбирал у Калины виолончель и боялся новой Калины. Ее изувеченное тело осталось живо, и это было для нее бедой, с которой она не могла справиться. Без Андрия. Без его музыки. Хорошо бы стать фонтаном. Такой, какой она стала, Андрий не принял ее. А она не принимала его без виолончели. Хорошо бы стать фонтаном. Тоненькая, нескончаемая струйка воды. Фонтан не сознает себя. Но существует. Калина думала: я сознаю себя, но меня нет.

Данило не мог ей сказать, что операция была излишня. Его преследовало ощущение вины, которую никогда ничем не искупишь, и он подсознательно, с ласковой настойчивостью, старался отвлечь мысли Калины от случившегося, видел, что старается напрасно, что эта его ласковость и настойчивость даже еще больше мучают сестру, но не мог преодолеть себя, сделать вид, что не помнит и не думает об этом, и боялся встретиться с ней глазами, не мог сказать ей правду, потому что сам был виноват в случившемся.

Горы, голые и настороженные, горестно и напрасно ждали снега. Ветер терся о стволы печальных буков, стыдящихся своей наготы, трепал руки елей, глумился над бессилием дубов и безутешностью горных вершин. Реки остыли, сизый туман носился над ними, как вечный странник, который нигде никогда не сможет найти себе пристанища. Мороз высушил дороги, они посерели, стали бескрасочными, горные впадины и ущелья без своей чарующей синевы казались мелкими, невыразительными, лишенными всякой таинственности. Что-то тревожное и горькое трепетало в этой нежеланной серости, словно зима и впрямь заблудилась, или нарочно обходила горы, или, быть может, вообще нарушился устойчивый ритм извечной смены времен года, и горы остались брошенными на произвол судьбы, в неизвестности.

Калина готова была снять с себя платье и прикрыть им горы, только бы не видеть этой насквозь промерзшей боли.

Было еще совсем рано. Данило и остальные пошли завтракать, а Калине почему-то не хотелось, эти горы без снега не отпускали ее от себя.

Вчера вечером, когда они приехали в Ско́ле и увидели, что снега нет, Антосько чуть не заплакал, а теперь изо всех сил старался уговорить старших ехать дальше, в Ворохту, — там, говорят, выпал снег. Старшие же были, как всегда, рассудительны и осторожны, они считали, что прежде всего следует позаботиться о нуждах грешного тела, и пошли завтракать, пообещав Антоську после завтрака позвонить в Ворохту и спросить, есть ли снег, — а так что же гоняться за снегом, как за миражем. Антосько грустно посмотрел им вслед, надеясь, что хоть дядя Данило недолго просидит в столовой и сам поспешит телефонировать в Ворохту. Иначе зачем же было ехать сюда и брать с собою лыжи? Между тем Данило чувствовал себя очень неловко, ведь это он уговорил Калину провести в горах конец недели, чтобы немного развлечься и отдохнуть, и теперь ему казалось, что он в чем-то виноват перед сестрой — с некоторых пор он винил себя во всех постигающих ее неприятностях. Как будто от него зависело, выпал ли снег в горах.

Во дворе возле гостиницы стоял их маленький автобус, нанятый на два дня в местном экскурсионном бюро. На запыленной стенке автобуса — такая бывает только в засушливое лето, когда все дороги рассыпаются в пыль, — на его запыленной стенке Антосько вывел пальцем смешных пузатых человечков с лыжами в руках. В свои двенадцать лет Антосько брал на лыжах самые крутые спуски и головокружительные трамплины. Калина пыталась побороть в себе страх за сына, но ей это никогда не удавалось, и она через силу соглашалась на его занятия лыжным спортом, ей хотелось быть все время при нем, даже вместо него, и она вся сжималась и содрогалась, когда сын, задорно свистнув, отрывался от вершины горы и летел вниз.