Разреженный, чуть сизоватый воздух пронизывал холодом. Гостиница стояла такая же серая и неприветливая, как и остальной бесснежный мир вокруг, Калине казалось, что там еще холоднее, чем снаружи. Сквозь щели плохо пригнанных окон просачивался в комнаты мороз. Вода в грязном умывальнике текла тоненькой, готовой иссякнуть струйкой, и боязно было намылить руки — кто знает, удастся ли смыть пену. Постель выглядела так же серо и была сырая, как недосушенная.
Накануне им осталось только одно утешение — пойти погреться в ресторан. Антоську Калина велела надеть теплый свитер и ложиться в постель. У кого-то нашелся еще бутерброд и немного кофе в термосе, тем мальчуган, неприхотливый в пище, и поужинал, а потом, дрожа от холода, улегся с книжкой в постель. Кроме него в комнате было еще двое мужчин, они играли в шахматы и не замечали ничего вокруг; казалось, эти двое приехали в Сколе, чтобы сыграть несколько партий в шахматы.
Ресторан, где все ужинали, назывался «Пастушок». Там было уютно и приятно, все стилизовано под гуцульскую хату, с деревянными лавками и столами, с прекрасной старинной конской сбруей, повешенной над высоким порогом. Сидели за длинным столом, на таких же длинных лавках, ели горячие и вкусные гуцульские блюда и слушали какую-то странную песню, ее напевал подвыпивший гармонист, старательно изо всех сил переминая инструмент. Львовяне запели старую львовскую песню, гармонист сперва пытался перепеть поющих, потом махнул рукой, оперся подбородком на гармонь и блаженно слушал, закрыв глаза и покачивая лохматой головою.
Свет был слишком резкий, человеческие лица на фоне желтоватых деревянных стен приобрели несколько сказочный вид и выбивались из песни, звучавшей в быстром темпе. В компании были люди, которых Калина прежде никогда не видела, она пробовала связать их голоса с их лицами, но ей это никак не удавалось. Симпатичный высокий парень в толстых бутсах и толстом, хорошей вязки свитере надумал пригласить ее на танец — под мелодию этого старого львовского шлягера, — она согласилась. Вблизи она разглядела лицо парня — юное и неомраченное, он по-мальчишески улыбался ей и просил, чтоб и она улыбалась.
— Я видел, как вы улыбались сыну, это было так мило!
Калина вдруг заподозрила, что это Данило уговорил парня пригласить ее. Пьяный гармонист наконец уловил ритм и теперь тоже добывал из гармони мелодию львовского шлягера, танцевали еще несколько пар, юноша вел Калину уверенно и красиво, и ей было хорошо, если бы не мысль, что парня подговорил Данило, и если бы еще партнер молчал, а он, слегка захмелев, сыпал комплиментами и все требовал улыбки, а потом, в конце, несколько устало и чуть иронично сказал:
— Вы прекрасно танцуете. Я тоже хорошо танцую. Почему же не удается танец? Вы понимаете, о чем я говорю?
Калина понимала, он и в самом деле хорошо танцевал, но они двигались каждый отдельно, ничто их не объединяло, и партнер напрасно пытался преодолеть ее отчужденность. А она вдруг почувствовала, что вот к ней снова подступает то, чего она постоянно боялась, от чего старался оторвать ее Данило, хотя эти его старания ни к чему не приводили, всякий раз натыкаясь на ее апатию. Я хочу быть фонтаном. Я хочу быть фонтаном. Я хочу быть Домским собором или улицей. Камешком. Нотой в музыке Баха. Одной-единственной маленькой черной нотой, которую проигрывают молниеносно. Бах писал бессмертную музыку, а в жизни был толстым усталым человеком, обремененным нуждой и детьми; может быть, именно благодаря этому он и писал такую музыку? Я хочу, чтобы меня вообще не было. Не потом, а чтобы не было с самого начала.
Бесконечный львовский шлягер закончился, парень поблагодарил ее за танец — так, как это умел делать настоящий львовянин, галантно и с оттенком самоуверенности. С оттенком превосходства над партнершей и надо всем миром. И еще — с деликатным намеком или обещанием чего-то приятного в дальнейшем.
— Данко, я, пожалуй, пойду. Оставайся, если хочешь, — сказала она брату.
— Кофе не выпьешь?
— Не хочу.
— А я бы выпил. Может, подождешь меня?
— Я пойду одна, ты оставайся.
Данило встал и вышел за сестрой.
Они шагнули на мостик, висящий над горной речкой. Темнота скрыла опоры, и мостик колыхался в холодном туманном мареве, колыхался и раскачивался, дрожа над бездной. Калине казалось, что достаточно сделать одно неосторожное движение — и мостик сорвется. Раскачивались огни, раскачивался темный без снега лес, раскачивался месяц, готовый сорваться вниз, туманный и расплывчатый, как лицо человека в комнате, наполненной дымом.
Калина тщетно, на ощупь, искала опоры, она в душе возвращалась в город, но и там все было шатко и ненадежно: когда она покидала хоть ненадолго Львов, ей всегда почему-то казалось, что вот вернется — и не застанет камня на камне. Камня на камне.
Двое мужчин в комнате у Антоська все еще играли в шахматы, они даже не отозвались на стук Калины в дверь. Антосько спал, поверх одеяла он укрылся еще и курткой. На книжке, брошенной под кровать — и когда он перестанет швырять книжки на пол! — белела бумажка. Почерком Антоська было написано:
«Мама, тебя просили зайти в 15, если вернешься до 12. Ан.».
«Хм, — подумала Калина, — кто бы это мог просить?»
Данило уселся возле игроков, и лицо его сразу приобрело отсутствующее и сосредоточенное выражение, как всегда за шахматной доской. Антосько спал, лыжи его, готовые к преодолению высочайших вершин, но ненужные без снега, лежали в автобусе.
Калина встала и пошла искать пятнадцатый номер.
— Добрый вечер, — сказала она тем, кто там был, — меня просили зайти сюда. Впрочем, быть может, это ошибка, я не вижу здесь знакомых.
При этом она несколько смущенно осматривалась в комнате. Казалось, обитатели жили здесь давно и, верно, привыкли к своему временному жилью, как привыкают, прожив на одном месте добрый десяток лет. На стенах были кнопками пришпилены фотографии, и знаток дал бы им высшую оценку, а между фотографиями — детские рисунки, эскизы каких-то фантастических зданий, и обычные чертежи, и среди всего этого одна маленькая открытка, вся исписанная большими буквами. На столе стояла початая бутылка вина и разрезанный пополам лимон в жестяной мисочке. Пяток коек и чемоданчик, из которого выглядывал краешек красной юбочки, — все это была отличная декорация, и Калина ловила среди предметов, завешенных окон и фотографий на стенах настроение, взгляды, лица и руки, она сразу заметила невероятно черные глаза на девичьем лице, глаза, которые только наблюдали — не поглощая, не принимая ничего в себя и потому ничего не возвращая, — и заметила руки — тонкие, быстрые, со смуглыми пальцами, они нервно перебегали, как белки, с предмета на предмет и воспринимали значительно больше, чем те огромные глаза. Люди между тем приглядывались к ней, и хватило десятка-двух промелькнувших секунд, чтобы они взаимно присмотрелись.
— Хорошо, что вы пришли, я надеялся, что придете, — сказал человек с нервными руками-белками, — садитесь, пожалуйста, и простите нашу назойливость. Видите ли… — И он посмотрел на одного из своих товарищей, словно бы перепоручая ему дальнейшие объяснения.
Тот, маленький, с подстриженными по-мальчишески волосами и со стариковской медлительностью, сказал:
— Мы познакомились с вашим сыном — удивительно симпатичный мальчик, он сказал, что вы — диалектолог, и мы хотели попросить вас разрешить наш спор. — Он говорил так спокойно и уверенно, как будто и представить себе не мог, что Калина вздумает отказаться. — Мы делаем фильм, у нас возник спор по поводу диалогов, текста, одним словом. Да вы садитесь, однако. Может, выпьете вина?
Калина отрицательно покачала головой.
Все придвинулись к ней, или, быть может, это ей показалось. Один, одетый так, словно собирался сейчас на съемку, — в желтой рубахе, в высоченных черных сапогах, подпоясанный широким поясом с медными бляшками, он вертел в руках нож в удивительно красивых узорчатых ножнах, длинные волосы спадали ему на плечи, что-то хищное и вместе пугливо-тревожное было в его узких губах и остром подбородке; когда Калина вошла, он лежал поперек кровати, а сейчас никак не мог найти себе места и слонялся по комнате, задевая ногами за стулья. Девушка с пугающе черными глазами нащупывала маленькой ножкой тапочку, и тот, в высоких сапогах, придвинул ей тапочку мимоходом, а третий, русый, с усами и бородой, которая, должно быть, только начала расти и не шла к его тонким скулам, мягко очерченным губам и небольшому носу, сказал черноволосому в сапогах:
— Да угомонись ты, слышишь!
— Мы просим вас просмотреть этот текст — здесь не очень много, совсем немного, — просмотрите и скажите, как вы думаете, имеем ли мы право и хорошо ли это будет — использовать диалект в такой мере, как нам предлагает автор, и достаточно ли локальны эти диалектизмы?
— И вы согласитесь с моим мнением? — улыбнулась Калина.
— А почему бы и нет? Все зависит от вашей аргументации.
— Я здесь долго не задержусь, не знаю, успею ли, — всего день или два…
— Знаем. Вы приехали за снегом, — сказал низенький. — Мы тоже ждем снега и хоть немножко солнца. Солнце приходится ловить на перевале, как рыбу в сеть. Хоть на минуту бы остановить! Сидим и стережем его, иногда везет, а чаще — нет, но это вечная история, мы всегда ловим погоду. Кстати, я — режиссер, это — наша героиня, — показал он на девушку, — а ребята пусть представятся сами.
Девушка повернула к Калине равнодушное, холодное — удивительно холодное при таких черных глазах! — лицо, у нее были косы, длинные, как у шестиклассницы, ее неулыбчивый, потусторонний взгляд скользил по поверхности предметов как по чему-то неимоверно далекому.
— Так вы прочитаете? Я вам сейчас поясню суть спора, он возник внезапно, — сказал русоволосый, — мы слушаем, как здесь говорят люди, — и кажется, что фальшивим, пытаясь слишком уж точно передать колорит местного говора, эта чрезмерность раздражает, как будто мы нарочито напираем на окраску речи, потому что не нашли, не открыли других средств показать людей. А ведь можно иначе… Впрочем, может быть, вас не интересуют наши профессиональные споры?