Бенефис — страница 37 из 93

— Зачем ты навязываешь свою точку зрения? — сказал человек с нервными руками, заговоривший первым. Он смотрел на Калину, и она увидела себя их глазами — свою непроницаемую, непроглядную опечаленность, совсем бледные губы и руки на коленях, — ее коснулся новый мир, которого она почти не знала и плохо представляла себе, они взаимно присматривались, она и этот мир, но хозяева не собирались приподымать для нее завесу над своим миром, они показывали ей лишь то, что, по их мнению, могло быть ей понятно, никто даже не сказал названия фильма, просто им в работе понадобилась ее помощь, как если бы, к примеру, кто-то подымал тяжелый камень и попросил прохожего подсобить, и прохожий согласился бы помочь, даже не спрашивая, зачем понадобилось сдвигать этот камень с места.

— Хорошо, — согласилась Калина, — я охотно прочту.

— Прекрасно, — обрадовался режиссер. — Не выпьете ли вина?

Он забыл, что Калина минуту назад отказалась пить, налил в стакан вина, протянул Калине, она взяла стакан, но пить не стала, и тогда русоволосый улыбнулся:

— Давайте вдвоем — как же можно заставлять пить вино в одиночестве! Они сегодня не пьют, они ждут снега, а я могу ждать снега и пить, у меня сегодня проклятое настроение. Хотите, расскажу, почему у меня проклятое настроение?

Калина понимала, что надо поблагодарить за вино и уйти. Видно было, что все устали, — да и вообще неприлично было долго молча сидеть и разглядывать их, но она не могла подняться, не могла побороть в себе любопытства, не могла оставить эту уютную комнатную неразбериху, которой люди здесь даже не замечали.

— Оставь ты свои сантименты, — хмуро сказал черный, в высоких сапогах.

Они так и не назвали своих имен, Калина по фильмам узнала только русоволосого, сейчас глаза у него были очень синие, он часто моргал и все трогал рукой бороду, — видно, она была для него непривычна и мешала, — но и его Калине не хотелось называть мысленно по имени; может быть, они и сами теперь старались забыть собственные имена, поскольку жили под чужими и надо было привыкать к этим новым, и тому — русому — привыкать к бороде, и тому — в сапогах — к хищности; Калина завидовала — у нее нет такой возможности перевоплощения, подавления в самой себе чего-то своего, хоть на короткое, хоть на самое незначительное время.

— Не обращайте внимания, что он издевается, — махнул рукой русый, — вы послушайте все-таки, ладно?

И он рассказал, что они завтракали в том же «Пастушке», наскоро, как обычно завтракают люди перед работой, торопясь и не очень разбираясь в том, что едят, — и как раз в этот момент туда забежала стайка молоденьких девушек, они сели за соседний столик и что-то заказали, и перешептывались, поглядывая на людей, завтракавших перед работой, и посмеивались, как всегда бывает в компании, компания служила им защитой от осуждения и от иронии, в компании девушки готовы выкинуть что угодно, ведут себя задорно и уверенно. Только одна, в серой, хорошо скроенной свитке и громадном цветастом платке с длинной бахромой, была как будто вне компании, отдельно, сидела одинокая и безучастная; русый оказался напротив нее и был безмерно рад, что видит ее с утра, в самом начале дня, — видит ее лицо, необыкновенно чистое, словно только что вымытое живой водой, узенькое, наполовину прикрытое платком, очень серьезное и даже грустное, с дрожащей линией бровей и светлыми, даже слишком светлыми глазами; в этом лице, подернутом мягкой печалью, виделась торжественная, добрая, как благословение, святость, и он не отрываясь смотрел в эту просветленность, и Калина, казалось, сама уже присутствовала при том — так хорошо он рассказывал — и вдруг глубоко, до боли затосковала по виолончели и по городу, — там, когда спускаешься по Городецкой, при повороте на миг видны белые, изогнутые, как дека виолончели, стены старого собора, и Калине вдруг именно сейчас страстно захотелось увидеть светлую стену древнего здания.

«Можно вас на минутку? — спросила русого девушка в цветастом платке, она была высокая, тонконогая, как журавлиха, сапоги с высокими голенищами не достигали ей до колен, и она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, как ребенок, которому трудно устоять на месте и хочется быть сразу везде. — Можно вас на минутку? — сказала она русому, и с лица ее все не сходила серьезная, печальная святость. — Вы — киношник?»

«Нет», — ответил актер, пытаясь отмежеваться от этого жаргонного и оскорбительного словечка, но она улыбнулась и покачала головой.

«Но я же знаю, вы — киношник. Я видела вас уже в нескольких фильмах, вы как раз снимаете какую-то ленту и… Но пойдемте отсюда, мне не хочется, чтобы они, — она кивнула на подруг, — чтобы они смотрели. Хм, они не верили, что я подойду к вам и вы захотите говорить со мной… Пойдемте отсюда».

У него не было времени, через несколько минут автобус отходил на перевал, и все же он вышел с нею.

«Пойдемте туда», — она махнула рукой, почти наобум, в сторону леса, и когда они шли через хлипкий висячий мостик, сказала, что хочет, чтобы он взял ее.

И тут ему вдруг захотелось сломать мостик, чтобы все свалилось и утонуло.

— Сентиментальная история, — сердито говорил черноволосый в сапогах, — ты что же, думаешь, ее святость от этого исчезла? Может, она и тебя принимала за святого — с этой твоей бородой и синими глазами? Ну, ну, не злись, — ей-богу, она думала, что ты святой, не предложила же она этого мне — на моей роже написаны все семь смертных грехов, как на старом придорожном камне, видевшем людей на протяжении двух десятков веков… Да, что я говорил? Ага, она приняла тебя за святого, как ты ее, и хотела, чтобы первым у ней был кто-нибудь необыкновенный, небудничный. Ну что ты уцепился за это «киношник»? Откуда ребенку знать, как говорить со святым? Она же его впервые увидела, этого святого!

— Слушай, замолчи! Ты способен все вывернуть на третью сторону. А есть только лицо да изнанка с рубцами. Молчи уж лучше.

— Изнанка с рубцами? Есть два мира — тот, истинный, подлинный, и другой, видимый тебе, увиденный тобою и воспринятый, отраженный в тебе.

— Как знать, голубчик, — сказал человек с нервными руками, — ведь и тебе могло при взгляде на нее прийти в голову, а не предложить ли ей… м-м-м… ведь и ты мог бы подумать о греховном, если бы она не отважилась первая. По-моему, ты злишься не на то, что она сказала, а на то, что оказалась не святой, как тебе померещилось.

— Будет вам, ребята, — сказала девушка, — завелись. Она, верно, и не вспоминает об этом приключении.

Калине стало еще тоскливее, чем прежде, она боялась вернуться домой и не застать белой стены. Осенью на груше в саду у собора оставалась высоко вверху одна грушка, она набрякала, набиралась желтого соку и не падала, когда листва почти вся увядала, висела одна между белой стеной и черным стволом дерева, и никто не мог ее достать.

— Кто знает, — сказала Калина, — может, она и сама не ведает, зачем так сделала.

Когда она вернулась к себе, в номере было темно и все спали. Калина решила не зажигать свет, взяла только одеяло и стул, вынесла в коридор, укутала ноги одеялом и принялась читать сценарий — вернее, несколько разрозненных отрывков, связь между которыми невозможно было уловить; тусклая лампочка висела слишком высоко, приходилось напрягать зрение, а поскольку Калине хотелось разобрать и написанные от руки замечания на полях, то она подносила текст к самым глазам. В коридоре были еще люди, они вполголоса разговаривали, четверо, почти молча, изредка перекидываясь словами, играли в преферанс, кто-то дымил сигаретой и хрипло кашлял, над всеми запахами стлался запах плохо выстиранного белья; администраторша несколько раз прошла мимо Калины, потом предложила ей сесть за столик, где горела настольная лампа. Калина поблагодарила и пересела туда.

В сценарии старуха похоронила мужа, как надлежит по обычаю, поплакала над ним, а потом откровенно призналась, что ничуть не тоскует по нем, и пусть грех так говорить, земля ему пухом, а уж помучил он ее вдосталь, света белого не видела за его пьянством! — только теперь и начинает жить; и она украсила хату зеленью и дрожащим, неестественным голосом пела старинные девичьи песни, которые не спела в свое время и которые следовало ей спеть хоть теперь. А под конец попросила у дочки денег, чтобы купить себе наряд для последнего бесповоротного пути. И поехала с этими деньгами в город.

Под вечер она воротилась. Лицо у нее было чуть лукавое, чуть виноватое, и она не хвалилась покупками, пока дочь не попросила показать, и только тогда вынула — конфеты в большой пестрой коробке. Клеенку на стол. Платок ярко-алый, в цветах, да еще прошитый золотой сверкающей ниткой. Дочка сердилась и смеялась одновременно: да люди же меня на смех подымут, мама, если я вас, когда помрете, в такой платок уберу! А старая мать подумала, прильнула к платку щекою и сказала стыдливо, как провинившийся ребенок: а я в нем еще похожу по воскресеньям…

Калина читала — нет, смотрела, видела эту сцену: старуха держала девичий платок, старуха пела девичью песню, старуха вынимала и раздавала внукам конфеты, а когда раздала все, вдруг подумала, что сама не пробовала таких ни разу, и попросила у внучки одну из этих, разделенных между всеми, конфет.

Черный, в высоких сапогах, прошел мимо Калины, не заметив или не узнав ее, нож был теперь прицеплен к его широкому поясу, шел он медленно, звонко чеканя шаг по цементированному полу.

Администраторша сердито сказала:

— Холера его возьми, это кино. Цыганский табор, ну просто цыганский табор. Всем девкам головы вскружили, хоть бы уезжали скорей!

Сундук. Старый. Кованый. С трещинами. В сундуке белая сорочка, старинная, тонкая, ненадеванная. Никем, ни разу. Приезжала в горы одна женщина, потом говорили — великая поэтесса, но в горах этого не знали, знали только, что была добрая. У хозяйки была девочка, так она эту девочку грамоте обучила, не взяла за это ни гроша и уехала. Говорила, что вернется, обязательно вернется, очень полюбились ей горы, была бы здорова, все исходила бы, да не смогла, и потому, если вернется, пойдет уже только туда, где не была ни разу. Хозяйка выткала полотняную сорочку и красиво вышила, сорочка белая, и не грубая, а тонкая — та женщина была нежная, не могла бы в грубой сорочке ходить, — хозяйка хотела отдать женщине сорочку за то, что обучила ее дочурку грамоте, но гостья не возвращалась — ни в тот год, ни на следующий, и не вернулась никогда, и сорочка, белая, вышитая, ненадеванная сорочка, лежала в сундуке годами, потому что принадлежала только той женщине, и больше никто не смел ее надеть. После говорили, что та