женщина, великая поэтесса, тяжко болела и вскоре после поездки в горы умерла, а ее белая сорочка осталась.
Белая сорочка, чистая, незапятнанная.
Глаза Калины больше не улавливали написанного, в ушах у нее звучало только: белая сорочка, никем не надеванная, всем девкам головы вскружили, святость ходит ненарушенная, как та сорочка ненадеванная.
Было еще совсем рано. Данило и остальные пошли завтракать, а Калина осталась. Она хотела увидеть режиссера, и отдать ему разрозненные отрывки текста, и объяснить, что читала их не так, как ее просили.
— Жаль, — сказал режиссер, — жаль, что у вас нет времени прочитать все и так, как это нам бы нужно было. Жаль… Слушайте, а может, вы не поедете в Ворохту? Лучше с нами, на перевал, садитесь с мальчиком ко мне в машину, вдруг поможете нам поймать солнце, а?
Лицо у него было усталое, как после тяжелой болезни. Из гостиницы как раз вышла девушка с черными глазами, теперь было видно, что она старше, чем показалась Калине вечером, на ней была мохнатая теплая шапка с длинными ушами, и рядом, держась за ее руку, шел мальчик в такой же шапке.
— На кого мне его сегодня оставить, Петро Иванович? — спросила она режиссера. — Он всем здесь страшно надоел и всех замучил, никто не хочет его сторожить.
Мальчуган с вызывающим видом всматривался в Калину, словно соображая, чем бы ее поддеть.
— Ты — бегемот, — заявил он наконец. — Я видел тебя в зоопарке, — и показал Калине язык.
— Ох, ну и ребенок, — устало проговорила мать, — не сердитесь, пожалуйста. У меня нет никакого педагогического опыта, и я не знаю, что из него вырастет.
— Знаешь, — сказал мальчуган, — я же тебе говорил, что буду дрессировать леопардов.
— Разумеется, — согласилась мать. — Ты кого угодно выдрессируешь.
— Так поедем с нами? — настаивал режиссер.
— Спасибо, я бы охотно, но есть же еще сын и брат.
— Брат может ехать в нашем автобусе, если захочет, а мальчик — с нами в машине.
Антосько согласился только с одним условием: потом обязательно поехать в Ворохту, даже если остальные спутники, львовяне, откажутся.
Белая ненадеванная сорочка. Ненадеванная и белая. Чем выше в горы, тем страшнее казалась эта обнаженность без снега. Калина зажмурилась, а Антосько все кричал:
— Посмотри, посмотри, мама, там сосна над самой пропастью, держится за скалу, как зверь лапой!
Ей не хотелось видеть ничего, кроме этой белой ненадеванной сорочки, и вдруг машину дернуло, занесло, рвануло. «Антосько!» — оцепенело и закричало все в Калине, но звука не раздалось, — автобус, ехавший впереди, неудержимо, задним ходом скатывался на них, надвигался на них, машина уже зависла передним колесом над пропастью и замерла; автобус, едва не задев ее задним крылом, прошел мимо и тоже остановился в нескольких метрах позади, ниже на дороге.
Калина в испуге бессознательно ощупывала лицо Антоська, плечи, снова лицо и плакала, а перед глазами вдруг появилось колесо мотоцикла и синий шлем.
— Вот так история, — сказал немного побледневший Антосько, легонько и неловко пытаясь освободиться от материнских объятий, страха и слез. — Вы классно вывели машину, — одобрительно, совсем как взрослый, сказал мальчик режиссеру и посмотрел вниз. — Ничего себе — ямка! Дна нету.
Режиссер размышлял, что делать дальше. Здесь, наверху, ветер был неистов. Калина снова зажмурилась, ей не хотелось видеть ничего вокруг. Калина стала елью. Она уцепилась пальцами корней за землю, за обломок скалы над бездной, и держалась. Да, все-таки держалась. Был день нынешний, и завтрашний тоже будет еще. Какая нелепость говорить: вижу в последний раз! Надо говорить: вижу снова. Была дорога, машина, люди, Антосько… Где… где Антосько? Ага, вот он.
Стало быть, до этого все время было просто страшно. Это был самый обыкновенный страх. Страх — это нечто, над чем человек не властен? Или властен? Вот сейчас она подошла к э т о м у совсем близко, вплотную, и снова было страшно, теперь уже только за Антоська. Все остальное отступило, исчезло, как будто этот резкий толчок машины, этот почти неощутимый момент, отделяющий «быть» от «не быть» (не ее, а сына, Антоська), освободил ее от всего предыдущего, надолго ли — она еще не знала, но сейчас она чувствовала себя освобожденной и почти счастливой.
Она закрыла лицо руками, и крик снова замер, не разорвал легких, и Калина тихо выдохнула: а-а-а, а-а-а.
Что-то говорил Данило, она никак не могла понять, что он говорит, да и вообще — стоило ли сейчас что-нибудь говорить? Разве сейчас имело значение что-либо, кроме того, что вон там стоит Антосько, размахивает руками, смеется?
— Ну что ты, Калина. Что ты, сестричка? Извини меня, прости, Калинка…
Данило принимал на себя какую-то вину? Смешной!
— Что? Что ты говоришь? — спросила она как-то совсем беззвучно и невразумительно.
Данило чувствовал себя бессильным, как только что в автобусе, который съезжал вниз, скатывался на машину меж двух пропастей.
— Калинка…
— Ну что ты, все хорошо. Ничего, нет, нет! Кажется, я перестала… — Она хотела сказать, что перестала бояться, и вдруг ей показалось, что она не видит Антоська. — Где он? Где Антосько?
— Да вон же он стоит, — сказал Данило, показывая на мальчика.
К Калине подошел, смущенно, улыбаясь, режиссер.
— Простите, вы уж простите нас за такую неудачную экскурсию.
— Все хорошо. Все-все, — повторяла Калина, словно заклиная это «хорошо» задержаться подольше. — Вы прекрасно вели машину.
Все утихло, все разом отступило, было не больно, не горько, только тихо. Тихо. Все сползало с нее, падало, словно лишняя одежда, она стояла наедине с собою, стояла перед собственным взором в одной белой, нетронутой, ненадеванной сорочке, тоненькое деревце изгибалось, как гриф виолончели, я отбоялась, всего отбоялась, только что я пережила самый большой страх, страшнее этого ничего уже быть не может. Вон Антосько. Калина дотронулась до тонкой ели и ощутила, что в ней самой зазвучало что-то светлое и тихое. Ладонь, коснувшаяся ствола, стала влажной, холодной, посвежела.
— Снег, снег! — кричал, прыгая, Антосько. — Мама, снег! Снег пошел!
Через минуту снег повалил густо. Калина всхлипывала и смеялась, снег сразу лег плотной белой пеленой. Ветер, пригнав темную пушистую снеговую тучу, затих, пропал, и снег ложился ровненько, мягко. Горы под его покровом распростерли скорченное перед тем от холода тело, стали выше, ущелья посинели, вокруг потекли голубоватые тени, снег лежал ладный, спокойный, чуть что не теплый. Было до тревожности чисто.
— Как на землях роменских.
— Что, мама?
— Нет, сынок, ничего.
— Ты позволишь мне пойти сегодня на лыжах? Сразу, как только вернемся?
— Снег же еще совсем неглубокий.
— Все равно! Я все равно хочу!
— Хорошо, — сказала Калина, — если хочешь, хорошо. Хорошо чего-нибудь хотеть.
Горы убирались в белую ненадеванную сорочку.
БЕЛАЯ ВИЛА
Пускай никто не плачет обо мне.
Ночью прилетал Перелесник, ты вспыхивала от подаренного им огня и сгорала, чтобы на заре возродиться снова.
Идея и образы жили в душе художника давно, они родились внезапно и неожиданно, как озарение, так что он не успел разглядеть их детально, задержать в памяти, осознать и выразить, и они сперва оставались в нем неоформленными, без четких контуров, почти необозначенными. Теперь к этой первой молниеносной вспышке следовало возвращаться не торопясь, осторожно, чтобы не сбиться с пути. Даже необозначенные и, должно быть, именно в силу своей необозначенности образы не оставляли его ни на миг, преследовали, мешали мысли охватить новый горизонт, и даже когда он размышлял над чем-нибудь совершенно иным, далеким, мысль его возвращалась к тому единственному, что не могло сразу созреть и не находило себе разрешения.
Художник был еще молод, и первые его работы, хоть и несовершенные, и незаконченные, как всякие первые работы, все же привлекли многих. И когда ему стали восторженно хвалить его же картины и объяснять их, он вдруг увидел, что на самом деле мог бы писать значительно совершеннее и лучше; заметил за собой определенную скованность, недостаток истинной смелости — той естественной смелости, которую и смелостью-то не назовешь, настолько она естественна — ну, просто как птице естественно летать, а рыбе плавать. Однако успех и похвалы ничуть не помогли ему избавиться от скованности; наоборот, еще больше стеснили его; он лихорадочно искал способов выражения мысли — а вместе с тем искал и самую мысль, чтобы исполнить новую вещь не хуже предыдущей, и уже заранее ждал предстоящего суда, боялся обвинений в повторении самого себя, в мелкотемье, в неотделанности деталей, в тщете содеянного. Теперь он не показывал никому своих работ, а в то же время его грызла мысль, что где-то уже говорят о случайности его первого успеха, о том, что он не ступил с тех пор ни шагу вперед и даже вообще замолчал. Но внезапно зародившийся замысел упрямо разрастался в нем и вытеснял мелочные заботы о самом себе, не оставлял для них места, разве что изредка художника ужасало собственное бессилие и он терял веру в себя, но это было боковое, не главное, главное — созревал замысел.
Ему хотелось бы знать, переживала ли она такие же минуты среди минут горячего и яркого напряжения всего самого высокого в ней, того, что она сама называла вдохновением, напряжения, после которого она чувствовала себя опустошенной и совсем больной. Хорошо бы, думал он, передать в ней оба эти момента, и вовсе не надо канонизировать ее, не надо преувеличивать, она не нуждается в гиперболизации, не нуждается ни в чем ином, кроме воссоздания сущности, воссоздания значительного в ней. Да и не она, в конце концов, нуждалась в воссоздании — это он должен был воссоздать то, что увидел и нашел в ней то, что породило в нем желание высказаться и раскрыться самому до самого потаенного дна — через ее сущность.