Бенефис — страница 39 из 93

Единственное, что он знал наверняка, — это не должен быть обычный портрет, неизбежно наделенный элементами сходства, внешней похожести и даже определенной фотографичности, — ведь в работе над таким портретом ему пришлось бы пользоваться тем, что сделано другими. Портреты надлежит писать современникам — таково, по крайней мере, было его твердое личное убеждение, и потому он искал совсем иного способа отображения ее облика или характера и сущности ее творчества. И все же, хоть он и не собирался писать портрет, где на передний план выступало бы внешнее сходство, он завидовал Трушу и Красицкому, у которых была возможность писать ее с натуры, — завидовал их общению с нею, тому, что они могли слышать ее голос, улавливать смену настроения, видели оттенок кожи и волос, движение руки на фоне обычного для нее темного платья.

В то же время зависть перемешивалась с чувством некоторого превосходства.

Превосходство рождала дистанция времени, разделявшая его и ее. Труш, очевидно, сознавал, что перед ним необыкновенная личность, но когда встречаешься с выдающимся человеком в обычной обстановке — беседуешь, пьешь вместе кофе, шутишь, присматриваешься к одежде, к привычкам, которые не всегда могут нравиться, а подчас способны и раздражать, — то, без сомнения, утрачиваешь в сутолоке буден понимание истинного масштаба и ценности этого человека. Труш был ее современником, а чтобы постичь смысл происходящего, того, в чем ты участвуешь, смысл того великого, чем осчастливил тебя случай, чего ты причащаешься, — для этого необходима временна́я перспектива. Даже смысл мелочей и подробностей. Они со временем иногда становятся выпуклее, важнее того, что выглядело важным первоначально. Труш знал больше — и вместе с тем меньше.


Ночью прилетал Перелесник, и смерть отступала и не отваживалась переступить порог, ужасаясь огня, охватившего больную. Леся любила контрасты, и в них лучше всего воплощалась ее мысль, — быть может, поэтому ей так хотелось в последние дни жизни написать о вечности, быть может, поэтому среди гор Кавказа привиделась ей пустыня.

— Ты помнишь свое обещание? — спросила мать. — Ты ведь, кажется, обещала написать что-то для сборника «Арго».

Верила ли мать, что ее смертельно больная дочка сможет еще что-нибудь сделать? Верила — или просто хотела успокоить и себя, и ее, отвлечь ее от того страшного, о чем теперь они обе неустанно думали, и вырваться из тенет безнадежности хоть на миг? Леся не в состоянии была размышлять над этим, она ответила:

— Конечно, мамочка, помню, это было весной, после путешествия и Египет, правда?

Пустыня рождала удивительные вещи. Желтый песок, спустя тысячелетия, возвращал людям короны царей, останки старинных зданий и даже папирусы, хрупкие, но содержащие необычайной прочности мысли, вечные, как сама пустыня.

А еще в пустыне рождался хамсин, рыжий, как огонь, и неумолимый, как отчаяние, и рождалась там, в Египте, безнадежность, не угашая, однако, искру веры, жившую у Леси в душе.

Некто смуглый и печальный, как Изольда Белорукая, там, далеко, в своих зеленых буковинских горах раскрывал проштемпелеванные в Египте конверты, и слова обжигали, как порывистый ветер Египта.

И лежачим светит солнце, и на них смотрят звезды и дорогой пурпур египетского заката виден им, и золотая пустыня ткет перед их глазами свои горячие полуденные мечты — все это еще не заказано мне…

— Мама, возьми бумагу. Я хочу обозначить словами, как бы это могло выглядеть. А потом, когда встану, непременно напишу драматическую поэму.

Мать приготовилась записывать, а у Леси перед глазами вставал Египет, лучше всего она помнила лица и страны, виденные в детстве, и все-таки Египет тоже запомнился хорошо.

…На горизонте золотые пески без края, а вдоль железной дороги на берегу волнуется золотая пшеница — так и убегают волны, текут в пустыню, как золотое море. В Египте начинается жатва…

— Ты записываешь, мама?

— Но ты же молчишь, Леся, что же мне писать?

— В самом деле? Ну, я буду говорить, слушай.

В предместье Александрии живет греческая (эллинская) семья; а уже настало время, когда новая вера вошла в силу и, в свою очередь, стала теснить и гнать приверженцев старой веры и древних учений.

Теокрит, высокоученый эллин, не христианин, увлекается древними рукописями, у него целая библиотека, собрание папирусов. Его дети — сын семнадцати лет и дочка пятнадцати — тоже приучены к старине, исповедуют древнюю религию.

Ясный день, после полудня. Сын и дочь Теокрита сидят в своем внутреннем дворике; сын читает и рассказывает сестре.

Приходит старик сосед, очень встревоженный, и говорит детям, что их отца схватили в храме (на лестнице, ведущей в храм) и заключили в темницу за то, что он «распространял ересь», проповедовал идеи греческих философов, отвращал от догматов христианской веры. Он говорил: «нет рабов божиих» — есть и должны быть люди, свободные «телом и духом».

«Ждите беды, — сказал, старик. — Придут и в дом ваш: заберут все папирусы, уничтожат, сожгут, яко писания «еретические», «языческие».

Девочка плачет, потом советуется с братом, что делать. Решают, что надо схоронить хотя бы самые драгоценные писания… Они ждут вечера, озабоченные, успеют ли спрятать… Ночью зажигают свет в хранилищах, выбирают папирусы в покоях. Идут, зарывают в пустыне прямо в песок…

Юноша угрожающе подымает руку.

— «Да будет проклята эта земля, да будут прокляты навек люди, карающие смертью мудрость!» Да будут прокляты навеки…

…Розовые сфинксы. Дагабия — большая барка под белыми парусами плывет вверх по Нилу. Разрушенные древние святыни в Луксоре, Карнаке, Эсне, Элефантине. Жатва в Египте. Египтяне. Хамсин. Так хочется еще раз все это увидеть!

— Ты не устала, Леся? Отдохни, потом допишем, будет еще время.

— Будет время? Нет у меня времени, мама! Бывало, я не умела его ценить, тратила без толку, а потом мне все казалось, что оно бежит от меня, и я не знала, как его удержать… Мама, вычеркни последние строки, я не хочу проклинать. Пусть дети верят, что когда-нибудь люди найдут эти сокровища и познают величайшую мудрость. Вот сейчас кончится ночь, взойдет солнце, они падут на колени. Пусть последним аккордом будет молитва Гелиосу.

Конспект остался только конспектом. Замыслу не суждено было осуществиться. Записанный рукой Олены Пчилки, он был напечатан в сборнике «Арго», но уже после смерти Леси.


Город, сорвавшись с якоря, поплыл во тьму, унося с собой всю нервную, взвинченную, шумливую и тяжкую суету, как уносит ее вместе с собой корабль, выходя из гавани в море, — а я осталась одна среди пустыни.

Над голо-желтым пространством всходило такое же голое и желтое солнце, не было ничего, кроме солнца и пустыни, даже не окутанной маревом, и в этой пустыне мне надлежало найти рукопись, оставленную когда-то, в древности, двумя детьми, братом и сестрой.

Я понимала всю тщетность своего намерения, всю безнадежность подобной попытки найти нечто в этой желтой пустыне и все же шла вперед (или, быть может, назад?), стремясь обшарить все и разыскать те, верно, необыкновенно важные слова на папирусе. Для кого-то спрятали же их двое детей, спасая идеи своего отца, веру отца, ибо его самого не в силах были спасти. Двое детей в пустыне, простирающих руки к солнцу не с проклятием, а с молитвой: «Гелиос! Спаси наши сокровища! Тебе и золотой пустыне вверяем их!» Эти двое детей казались мне беззащитными, безоружными, я жалела, что мне дано так мало власти над словом, недостает отваги продолжить и дописать то, что ей не дала завершить смерть, — пытались же на протяжении многих лет, после того как нашли прекрасную Нику Самофракийскую, воссоздать ее лицо, поворот головы, линию рук? Почему же не попытаться дописать недописанное, почему не найти манускриптов, зарытых в песке, почему не избавить двух детей от гнетущего сомнения — напрасным или ненапрасным было в их жизни мгновение, когда они, преодолевая страх, решили сохранить мудрость предков, мудрость своего отца?

Пусть все попытки воссоздать голову крылатой богини Победы оказались безрезультатны, это не так уж важно, — важнее были самые попытки расшифровать замысел творца, важнее была отвага, позволявшая потомкам браться за такое дело.

Почему же не дописать, если можно этим вооружить двоих детей в пустыне?

Я колебалась, какую избрать альтернативу, на какую из возможностей отважиться.

Всякий раз по окончании двухчасового сеанса Труш становился необычайно деликатным и любезным, но во время работы был прямо-таки неумолим, как будто начатый им портрет представлял наивысшую в мире ценность. Лесе было знакомо такое состояние и такое отношение к работе, она понимала Труша и ничуть не гневалась. Мучила и сильно утомляла ее — помимо самой необходимости позировать — собственная бездеятельность в эти часы, для нее-то они просто, по правде говоря, пропадали даром, разве что она могла наслаждаться, наблюдая углубленного в работу Труша. Она поражалась, как он может творить под ее внимательным взглядом, даже не замечая этого взгляда, видя в ней только модель, только вдохновляющую натуру. Она завидовала Трушу — сама бы так не могла. Вообще та киевская весна проходила для нее бесплодно, слишком много было шума и будничных забот. Болела сестра Оксана, приезжал и снова уехал отец, долго и хлопотливо выбиралась в Гадяч мать. А там праздники и все это жареное, печеное и вареное, и гости, которых следовало принять как надлежит хорошей хозяйке, — а какая уж из нее хозяйка — стряпать она не мастерица, вот только кекс английский умеет печь вкусно да может приготовить хороший крюшон или пунш. Впрочем, большое, говорливое и неугомонное общество равно трудно принимать и в праздник, и в будни, — чаще всего Леся хорошо чувствовала себя в одиночестве, пусть даже наедине с болью, от которой она самой себе казалась тенью из дантова ада, — в одиночестве ей хорошо писалось, словно вдохновение тоже любило одиночество и полуночную тишь, лучшее время для работы. Нет, нет, она не чурала