сь друзей и любила их, и встречи с ними, и споры, и эти импровизированные литературные вечера с шутками и серьезными проблемами, которые жизнь подсовывала, не спрашивая, хочешь ты этого или не хочешь, — и музыку, и театр, — и все-таки ей так необходимы были тишина и одиночество, когда никто на тебя не смотрит, никто не обрывает нить мысли…
Киевская весна в тот год выпала холодная, и Лесе захотелось тепла, все вспоминалась по-настоящему и непривычно прекрасная весна в Колодяжном — одна из редких весен, проведенных не на чужбине. Казалось, кукушки слетелись туда со всего света, от их неумолчного кукования ей и самой было хорошо и весело. А еще в Колодяжном ее всегда ждала розовая комната с белыми меандрами, и одна дорогая для нее вещь, по которой Леся тосковала, где бы ни находилась, потому что была без нее как без рук и без пера, — ее письменный столик. Человек привыкает к вещам, ничего не поделаешь, тем более когда с ними так много связано… И все же эта киевская весна не так уж плоха: аккомпанировала же она одной певице на вечере памяти Гейне.
Холодно, однако, как осенью. Труш оборудовал себе мастерскую в здании Киевского городского музея — Лесе приходилось ходить туда, на Александровскую, издалека, дорога утомляла и отнимала время, но Трушу все это было неважно, его устраивало освещение и еще что-то известное и понятное только живописцам, остальное его не касалось. Здание музея, только что выстроенное, совсем новое, пахло штукатуркой и было едва обжито, в нем еще недоставало уюта, — хотелось разложить посреди мастерской славный костер, как на Ивана Купалу, и погреться у огня.
— Панне Лесе холодно? — наконец догадался спросить Труш. — Тогда, может быть, на сегодня довольно?
— Если вам хорошо работается, я еще померзну немножко, я терпеливая.
Терпеливая. Несколько дней назад был приступ не из легких, и пришлось самой справляться, помочь было некому, и она заставляла себя бороться с лихорадкой и апатией, возвращаться к жизни.
У Труша, должно быть, прервался рабочий цикл — он продолжал разговор:
— Хвалят ваш реферат, панна Леся. Вы приложили немало труда в тот вечер. И хорошо сделали: Гейне следовало в Киеве помянуть.
— Я не могла иначе: я ведь и до сих пор перевожу его стихи… Только с нашей киевской публикой — знаете, как трудно к определенному сроку что-нибудь приготовить, а тут еще и певцов не было, все приходилось разучивать заново. В конечном счете, все это шло так потому, что у меня вовсе нет организаторского таланта.
— Да нет же, панна Леся, вы прекрасный организатор, вечер отлично прошел, и все очень хвалят.
— О господи, уж эти мне галичане! Вот мастера на комплименты!
Труш засмеялся.
— Так вот почему у панны Леси столько добрых друзей среди галичан! Оказывается, это все в благодарность за комплименты?
Да, это правда, — среди галичан у нее есть такие друзья, без которых трудно было бы работать и даже жить. Самые близкие, разумеется, Франко, Павлык. С Павлыком можно быть откровенной, как ни с кем больше, кроме разве брата и младшей сестры, которую она нежно зовет Лилией.
— Друзья панны Косач — истинные патриоты своей земли и литературы, готовые жизнь отдать за прогресс этой литературы, за то, чтобы она заняла надлежащее место в мире, — уже серьезно продолжал Труш. — Кстати, о литературе: Гнатюк в письме спрашивает, почему вы не посылаете своих рукописей в печать?
— Спасибо за это известие. Я готовлю и помню, что Гнатюк их ждет, да мне и самой хочется, чтобы моя работа увидела свет, а свет — ее… Однако поговорим еще о моих друзьях-патриотах. Так назвать Франко и Павлыка — это слишком мало сказать о них. Видите ли, беда наша в том, что еще очень многие у нас думают, будто достаточно говорить по-украински, а уж тем более писать, чтобы называться патриотом, тружеником на родной ниве, — но ведь это же не так! С таким патриотизмом порой соседствует ограниченность и непонимание нашего долга перед народом. Ни Франко, ни Павлык никогда не болели таким узким патриотизмом. А среди тех, маленьких патриотиков, у меня нет друзей.
При этом она думала о Сергее Мержинском. О его недавнем приезде в Киев по делам социал-демократов, о той напряженной деятельности, которую ему приходится вести. И ведь никто не замечает — да и невдомек никому, — как он устал, как тяжко болен. Уехать бы ему из холодного, сырого Минска в Крым, к солнцу. Хорошо бы уже и самой выбраться из Киева — хоть бы на хутор, что ли. В самом деле, почему бы не поехать на лето в Гадяч, не сбежать от суеты в те красивые и темные леса, где можно плавать, качаться меж дубами в гамаке, не думать ни о чем, кроме работы: пусть бесчисленные замыслы перебивают один другой, пусть мысли рвутся на свет и просятся на бумагу. Нет, надо и правда ехать в Гадяч.
Леся смотрела на свой портрет — какая-то она там странная, взгляд затуманен печалью, — что ж, верно, так оно и есть, не часто она теперь смеется беззаботно и весело, как, бывало, смеялась в детстве. Собственное лицо на полотне, выражение и настроение, схваченное и воссозданное художником, были новы и даже чужды — как будто не она позировала, а кто-то другой, очень похожий на нее, но другой. А что, если она могла быть такой до настоящего момента — и только сейчас ощутила себя другой, а Труш не успел еще увидеть и понять эту — другую? Либо просто это он, художник, видит ее такой, а она знает себя иною? Которая же подлинная — та, которой она видит себя, или та, которую написал Труш? В ней не было ни грана тщеславия или зависти чужой славе, скорее напротив — ей был свойствен аскетизм, терпение и готовность принести себя в жертву на алтарь дружбы или за идею, пусть даже и не надеясь ничего получить взамен, — готовность нести крест еще тяжелей, чем взвалила на нее судьба (когда-то она жалела, что один человек не в силах принять на себя, как в сказке, все печали и беды мира), быть может, она жаждала муки, дабы испытать и измерить, на что способен человек, а быть может, для того, чтобы с горечью сказать себе и даже другим: видите, как мало я могу. А еще хотелось знать: что останется от нее для будущего? Хорошо бы осталось лишь то, что она пишет. Судьба дала ей в руки перо и повелела: пиши! И люди говорят ей то же: пиши, — а обратить это слово в дело может только она, и какова она, таково и сделанное ею. Хорошо бы, чтоб то, что она пишет, жило долго. Впрочем, пусть останется и это ее подобие, пусть люди видят ее такой, как изобразил ее Труш, и пусть никто даже после ее смерти не заглядывает в щелочку на прожитую ею жизнь, не копается в ней, ибо ее жизнь принадлежит ей одной, а человеку и после смерти причиняет боль чужое и неосторожное прикосновение.
Неужели поэтам, не раз думала она, суждено жить на перекрестках и отдавать людям на глум и пересуды не только свои мысли и работу, но и самую жизнь свою? Однажды она спорила об этом с Маковеем, убеждала его, что каждый человек имеет право охранять свою душу и сердце, чтобы туда не врывались силой чужие. Пусть это только ее личное чувство и желание, и нет для него мудрых теоретических основ — она не откажется от этой мысли. В этом она убедилась совсем недавно на гейневском вечере, слушая второй реферат — о биографии поэта. Ее возмущало, что в этом сообщении слишком много места занимала литературная сплетня. Какая польза от этого перемывания косточек умершего поэта? Не лучше ли оставить его в покое и пользоваться лишь тем, что поэт отдал потомкам по своей доброй воле? Ведь наследство его и без того не скудно, к чему же сдабривать его сомнительными домыслами и сплетнями? Может быть, и не стоило соглашаться на писание портрета, если от этого приходят такие невеселые мысли? Леся заставила себя улыбнуться — Труш так деликатно — ну просто мило! — сносил ее скверное настроение и задумчивость!
— Знаете, я и сама когда-то бралась за живопись. Писала образцы народных вышивок. И яйца раскрашивала — все больше расписывала цветами, и неярко, — я не люблю красок, от которых режет глаза. Как-то подарила крашанку дочке подруги, а подруга говорит: «Какие славные лилии! Как будто твой автопортрет». Хм, ну какая из меня лилия?
Труш вдруг подумал, что и в самом деле есть сходство: то ли чистота, деликатность, то ли ощущение хрупкости, физической ненадежности, а Леся продолжала уже шутливо:
— Вы первый задумали увековечить меня, пане Иван. Как-то в Гадяче у нас гостил один молодой художник, Фотя… Фотий Красицкий, так он писал всех, кроме меня… Должно быть, я не соответствовала его вкусу.
— Моему вы соответствуете как нельзя лучше, панна Леся. А увековечу я не столько вас — это вы и сами, без меня сделаете, — сколько собственное имя на вашем портрете.
Ох уж эти галичане, они и в самом деле мастера на изысканные комплименты! А ей в этот миг захотелось обернуться мавкой со сверкающими длинными зелеными волосами, лесной феей в настороженном, готовом ко всяким чудесам вековом волынском лесу.
Желтый песок завился вихрем, в песке плясал маленький хитрый бесенок, он прыгал на тоненьких ножках, приставал ко мне, искушал, прищурив круглый зеленый глаз: отчего бы тебе не попытаться заселить эту пустыню, приведи сюда двух детей с их папирусами, пусть зарывают свое сокровище в песок, — посмотрим, что из этого выйдет, — а поскольку люди не умеют ничего делать молча, так должны же и эти говорить, ведь так хорошо будет, когда они заговорят, да еще твоими словами!
Я чувствовала, что это святотатство, я не имела права касаться недописанного Лесей, но искушение было велико, слишком велико, я не могла больше вынести одиночества, и желтизны пустыни, и этого хитрого бесовского подзуживания и сдалась, покорилась — и вывела детей в пустыню.
Д е в о ч к а
Здесь остановимся. Смотри — кругом
Лишь желтая пустыня да молчанье.
Сюда, наверное, никто не ходит.
М а л ь ч и к
Да, здесь. В песок папирусы зароем.
Д е в о ч к а