Сокровищница мудрости — в песке…
Послушай, ну, а если никогда
Никто сюда в пустыню не заглянет,
Так мудрость и умрет? И правда с нею?
Нет, лучше б мы отца спасли, чем это!
Слова, никем не читанные, — прах,
Пустой, ненужный, невесомый шелест,
Песок меж пальцев струйкой… А отец…
М а л ь ч и к
Молчи, уж раз мы здесь. Не допусти,
Чтобы сомненье волю нам сломило.
Все взвешено, мы приняли решенье,
Так будем же и выполнять его.
Д е в о ч к а
А вдруг на этом месте храм заложат?
Тогда никто и вовсе не найдет…
М а л ь ч и к
Тогда наш клад пойдет им на фундамент,
И в новом храме люди нашу правду
Провозгласят как высшую, святую.
Ну разве человеческая жизнь
Не стоит торжества великой мысли?
Д е в о ч к а
Да, но отца мы больше не увидим…
М а л ь ч и к
Опять о нем! Не думаешь ли ты,
Что мне легко все это?
Д е в о ч к а
Уж молчу!
Двое детей взялись за работу. Песок оседал и осыпался. Это был тяжелый, изнуряющий труд — вырыть в песке тайник для папирусов, — издалека казалось, что они просто играют, как всегда играют дети, возводя свои фантастические, недолговечные замки на песке. Могло также показаться, что они ищут воду в этой пустыне. Бесенок тихонько посмеивался над их усилиями (и, должно быть, над моими тоже), а где-то далеко в пустыне родился ветер, он налетал стремительно и вздымал смерчи, песок сек веки, ел глаза.
Д е в о ч к а
Но погоди, откуда же ты знаешь,
Что те, кто после нас придет молиться
В тот новый храм, что это будут наши
Единомышленники, не враги?
Почем ты знаешь?
М а л ь ч и к
Торопись, сестричка.
Пока придут далекие потомки,
Которые в пустыне храм построят,
Сюда за нами явятся другие,
Найдут нас тут, и станут ни к чему
Все наши разговоры о грядущем,
Поскольку мы не выполним сегодня
Задуманное. Торопись, сестричка!
А все же, видно, и его грызли сомнения, хотя он и отметал доводы хитрого бесенка, что-де все это напрасный труд. Но мальчик отважно боролся с сомнениями, которые высказывала вслух его наивная сестренка, не знавшая, что не следует признаваться в сомнениях, когда уже начал что-то делать, и они закончили работу, и тогда мальчик пал на колени и простер руки к солнцу:
М а л ь ч и к
О Гелиос могучий, милосердный,
Тебе, о лучший изо всех богов,
Вверяем мы сокровищницу знаний
И умоляем в тайне сохранить
Их до времен грядущих и прекрасных,
Тогда, поняв суть истины великой,
Что людям свойственна свобода мысли,
Пусть прочитают древний сей папирус
И вспомнят имя нашего отца!
Бесенок хохотал вовсю и, хохоча, носился вместе с вихрем, метался по пустыне, насмехаясь над моим бессилием, над тем, что ему удалось соблазнить меня и заставить делать то, чего я не умела. Я поняла, что мне нечем было вооружить детей в пустыне, кроме детской доверчивости, которой они обладали и без меня; я сознавала собственное ничтожество, несовершенство и то, что мне недостает мудрости, и все-таки мне хотелось, чтобы двое детей в пустыне заговорили, — мне ведь было так одиноко среди песков, — а лукавый бесенок хохотал над моим бессилием, до тех самых пор, пока город не вернулся назад, принеся мне с собой бремя привычной и столь необходимой для моего существования суеты.
Художник искал ее повсюду, даже там, где ее, верно, и не могло быть, где ничто не связывалось с ее именем, и его не удивляло то, что именно в таких случаях приходило прозрение, он даже сказал бы — открытие, если бы речь шла не о нем самом, ибо для того, чтобы сказать так о себе, надо обладать немалой отвагой и самоуверенностью.
Космач пылал осенним пожаром и до краев полнился плачем трембит, — хоронили старую горянку, гроб несли на руках с самых вершин, дабы исполнить обряд; на горе у них своей церкви не было, потому и несли его в космацкую церковь, плакальщицы пели заунывно, как осенний ветер, и трембиты трубили, словно кто-то разматывал и разматывал черное полотнище, и тогда у художника голоса перемешивались с красками, а краски приобретали разнообразное звучание: седые тучи над Космачом одевались в густые контрабасовые тона, тоненько, как свирель, вызванивала желтая и багряная листва, и черные зрачки старого Дзвинчука также рождали какой-то звук, о котором художник не мог, однако, сказать, на что он походит.
— И с тех пор все говорят, будто Дзвинчуки выдали Довбуша, а это неправда, говорю вам, это неправда, мне самому дед сказывал, что неправда.
— Да как же неправда, когда и в самом деле — Дзвинчуки?
— А вы откуда знаете — были при этом? Кто-то сказал, что так, я говорю — нет, почему же вы ему верите, а не мне? Это только на нашем дворе случилось, но не мы в том повинны: Дзвинчуки не выдавали и не убивали, он приходил за оружием, а вовсе не к нашей прабабке, об этом все знали, эта любовь — выдумка, правда только, что у нас на старом дворе… Вот тут стояла хата, а там ручей и камень — видите, все так и было, он здесь проходил — отсюда кто-то выстрелил, и на этом месте, — нет, вы не там стали, подальше чуть, — вот так, на этом месте он упал. А мы его не выдавали. Вы сами подумайте — да если б мы выдали…
Теперь художник знал: черные зрачки Дзвинчука рождали звук выстрела. Да, вот как это выглядело. Дзвинчуки не желают оставаться навеки в человеческой памяти предателями и пытаются создать свою версию гибели опришка. Дзвинчуки не желают слыть предателями, и которая из легенд правдивее, которой суждено жить дольше (вообще-то могут остаться и обе) — кто его знает? Одно только совершенно понятно: людям тяжело нести на своем имени пятно; пусть даже его стирает и смывает праведная жизнь нескольких поколений, что-то все равно остается, и вот почему старый Дзвинчук рассказал свою версию гибели Довбуша.
— Вы сами подумайте, да если б мы выдали, разве росло бы что-нибудь на этом поле? Да ничего бы у нас не выросло! На Иудином поле зерно не прорастет, это уж истинная правда, можете мне, старику, поверить.
Гроб понесли назад, в горы, чтобы там похоронить старуху горянку, а трембиты все разматывали и разматывали бесконечное черное полотнище, а может, это уже было только эхо, а в черное был убран Иуда, он отирал пот со лба и все копал и копал землю на своем злосчастном поле, купленном за тридцать сребреников, ему и до сих пор не приходило в голову, что на этом поле никогда ничего не уродится, ни одна былинка не прорастет. Леся ведь сказала об этом ясно и недвусмысленно, — художник только теперь, после беседы с Дзвинчуком, до конца постиг смысл написанного ею.
Х у д о ж н и к
Чего ты хочешь?
И у д а
Видно, и тебе
Охота исповедовать Иуду!
Я этих исповедников без счета
Наслушался… К учителю ступай, —
Кто ж лучше, чем он сам, тебе расскажет,
Как все произошло… Ступай!
Х у д о ж н и к
Но мне
Необходимо знать: когда ты предал,
Ты веровал еще в его ученье?
И у д а
Ты мне мое предательство не тычь!
Петр от учителя отрекся трижды,
А все святой — святой, а не предатель.
Х у д о ж н и к
Он сомневался, вот и отходил,
Но возвращался с возвращеньем веры.
И у д а
По-твоему, сомненье — не измена,
А возвращался он не лицемерно?
Измены гаже, трижды отступясь,
Вернуться вновь с надеждою на святость!
Х у д о ж н и к
Но ты хотел изменой доказать
Бессилие учителя. Ты думал —
Вот он умрет, и с ним его ученье.
И ты убил…
И у д а
Нет, я не убивал!..
Х у д о ж н и к
…И полагал, что с тем всему конец,
А вышло, что ты дал всему начало.
Он только после смерти начал жить,
Смерть возвеличила его навеки.
Так ты, убив, вознес его над миром.
Да он и над самим собой вознесся,
Лишь умерев, распятый на кресте.
Ты для него своей изменой сделал
То, что он сам не мог бы совершить…
И у д а
Молчи. Все это ложь!
Х у д о ж н и к
…А сам остался
С бесплодным этим полем, на котором
Что ни посей, все зря… А ну признайся:
Собрал ты здесь один хоть урожай?
И у д а
Отстань. Ты ж видишь сам — меня надули,
Мне продали заклятый клин земли.
Х у д о ж н и к
Заклятый клин? Ты сам его заклял
Своей изменой. Сам…
Он уже знал, как ему передать по-своему ее мысли. В воображении рисовался эскиз: заклятое поле Иуды без единого колоска, и лицо Иуды, такое же безнадежно черное и бесплодное, лишенное надежд и веры, клейменное лицо предателя; пусть ничтожно учение, в которое он сперва уверовал, пусть слова учителя оказались не зерном, а половой, — не предательством надо доказывать свою правду, не предательством утверждается истина…