Бенефис — страница 42 из 93

Материал для работы он достал в мастерской художественного института, там работал один старик, необыкновенно искусно изготовлявший замки и ключи, а также поставлявший художникам-граверам дерево. О старике рассказывали, что в молодости ему недостаточно казалось быть просто художником, он жаждал славы, а когда слава не пришла, оставил кисть и краски и взялся за другое ремесло, и котором и впрямь оказался чуть ли не гением. Больше нигде в городе нельзя было достать такого дерева, чуткого, податливого, словно наперед готового воспринять каждую мысль. Следовало только объяснить старику, на что именно пойдет то или иное дерево, — и он делал больше, чем представлялось возможным, и природные линии лежали на доске так, что никогда не мешали работе. Можно было подумать, что он в тайном заговоре с каким-то божком — властелином грушевой древесины, который снабжает его чудесными золотистыми пластинами.

На этот раз художник не смог бы подробно и четко объяснить старику, чего он хочет. Иуда — это лишь иллюстрация к тому, как он понял одну из ее мыслей, просто открытие значения Иудина поля научило ею доискиваться способа ее мышления в каждом прочитанном стихотворении, и не только в сказанном, но и в недосказанном, хотя здесь он иногда и поспорил бы с нею: она была убеждена, что характер поэта не влияет на характер его творчества (и, стало быть, в слове поэта невозможно найти его самого). Ему такая мысль казалась ошибочной.

Не в силах еще объяснить старику, в каком дереве нуждается, художник просто сидел на ободранном стуле в мастерской, как будто пришел поболтать, а старик тем временем что-то шлифовал, строгал, полировал — в его руках, больших и грубых, дерево казалось совсем мягким, как восковая табличка, которой мастер волен придать любую форму.

— Адам увидел мир во всей его красе и сказал богу: «Господи, я хотел бы отобразить созданное тобой, дабы окончательно утвердить славу твою». Господь улыбнулся в бороду — он знал, что Адам лукавит. На самом деле Адам просто боялся, что прекрасное видение может исчезнуть, и в детской гордыне своей надеялся, что если он отобразит и повторит созданное богом, то оно станет прочнее и долговечнее. Господь улыбнулся снисходительно, но тогда он еще любил Адама и не отказал ему — пусть забавляется, подумал бог, дал Адаму краски, и полотно, и кисть и молвил: «Делай что знаешь». День, и два, и больше трудился Адам и не был доволен тем, что сделал, но поскольку ему и в голову не приходило, что это он неспособен передать красоту мира, то пришел к убеждению, что это бог создал нечто несовершенное, — и человек старался изобразить на полотне мир таким, каким бы ему хотелось этот мир увидеть, но и тут его не удовлетворило содеянное, и он изумился, как же бог, однажды создав нечто, успокоился и не пытается ничего добавить или изменить, и спросил об этом бога, а бог ответил: «Высшего совершенства достичь невозможно — первый шаг так же незакончен, как и последний, а потому я сделал то, что сделал, и возрадовался». Адам не стал препираться с богом, но и не согласился с ним… Так от Адама и повелось искусство…

Старый мастер смеялся: плету чепуху, а ты слушаешь, неужто больше нечем занять время? А художник и правда слушал, а сам неотрывно следил за руками старика. Бог, быть может, и создал в общем-то вещь несовершенную, а вот кусок дерева в руках у старика был поистине совершенен, лучшего художнику и не надо было.


Даже теперь, когда город обступил меня со всех сторон, я думала о том, что если уж коснулась этого дела, то обязана найти древний папирус, это мой долг. Иначе для чего же было тревожить детей, приводить их в пустыню и заставлять их там, в песках, говорить? Я должна найти папирус и прочитать его. А бесенок отправился за мной в город, преследовал меня, не отступая ни на шаг, и потешался над моей беспомощностью.


Свой портрет Леся увидела еще раз, год спустя.

Умер Мержинский. Тоска гнала ее искать забвения где-нибудь на безлюдье. Переменить обстановку, встречаться с людьми, работать — на такие советы Леся отвечала молчанием. Все это казалось ненужным, абсолютно ничего не хотелось. Ею овладела тягучая, вязкая и непреоборимая апатия, приходилось принуждать себя ко всему, придумывать желания, которых у нее не было. Порою хотелось до резкой, почти физической боли только одного — чтобы все началось сначала, и неправда, будто его смерть освободила ее от тяжких, чрезмерных, непосильных для духа и тела обязанностей, неправда, что теперь она наконец (словно только этого и ждала!) имеет право и досуг и необходимость отдохнуть и сделать кое-что для себя, — ничего ей для себя не надо, пусть все начнется сначала и длится бесконечно, лишь бы он был жив, и говорил, и просил ее играть, или читать, или просто подержать его руку в своей. Вместе с тем она понимала, что смерть спасла его от мук — не от жизни, ведь он на протяжении месяцев погибал, и эта агония была мукой и для него, и для окружающих. Не приходило ли ей самой тогда в голову прекратить эти муки собственной рукой, не шептала ли она: «Обещаю, если станет невыносимо, я сделаю тебе то», и сама тут же приходила в ужас: кто дал ей право укорачивать человеческую жизнь хоть на мгновение? Но разве это жизнь?

Круг все еще был замкнут, она не в силах была ответить на эти вопросы, знала только одно, что все же не отважилась убить его собственной рукой. Проходили дни — один, другой, десятый, — и она без желаний и без радости, однако жила, изумляясь, что способна жить, и готова была просить у него прощения за то, что живет, ибо как же она могла жить без него? Он все мечтал о путешествиях — к морю или в горы, — почему люди перед смертью всегда говорят о путешествии? Дальний путь? Путь без возврата?

А хорошо бы в горы, на Зеленую Буковину. В край, давно ставший для Леси дорогой мечтой. В зеленые вешние горы.

Весной ее всегда лихорадило, малярия была вернее самых верных друзей, но весной же ее всегда тянуло в дорогу, — то ли ее гнал страх перед малярией, которая больше всего докучала дома, то ли уже образовалась привычка, рожденная вечной необходимостью странствовать, ища места для лечения, отстаивая жизнь, — или, быть может, просто у нее была такая бродячая натура? Разве она только потому рвалась в путь, что ее вынуждала, толкала на это болезнь? Разве здоровая она не рвалась бы в дорогу, просто ведомая инстинктом, как перелетная птица? Конечно, путешествовать по своей воле приятнее, милее, но это совсем другое дело.

— Будь я здорова, из меня вышел бы второй Пржевальский, очень уж у меня бродячая натура, — острила она, но эти ее остроты ни у кого не вызывали улыбки. А она продолжала: — Во мне погиб великий путешественник и великий музыкант, хорошо еще, что хоть догадалась взяться за слово.

Горы манили. Дорога на Буковину из Киева вела через Львов. Впрочем, Львов лежал на всех ее путях, куда бы она ни отправлялась — в Варшаву, или в Вену, или в Сан-Ремо.

На львовском перроне вагонная духота сменилась зябкой сыростью, проникшей в легкие и вызывавшей кашель. Лесю встретил Труш, подхватил ее небольшой багаж, и они отправились в гостиницу.

— Представляете, и вчера трижды выходил к поездам, мне почему-то казалось, что вы уже должны были приехать.

— Хорошо бы вот так трижды в один день и выезжать…

Она была в черном — в тот год и не мыслила себя одетой иначе. Лицо бледное, болезненное, усталое. Весенняя львовская слякоть — дождь со снегом — никак не способствовала хорошему настроению, и только ненавязчивость Труша, его доброжелательное старание помочь во всем радовали Лесю.

Отель «Централь» был хорошо оборудован, но и там ей недоставало тепла. Мастерская Труша — он и сам жил в «Централе» — была расположена почти рядом с Лесиной комнатой. Труш топил голландку, чтобы гостья немного обогрелась, заказал горячего чая.

— Напою вас, согреетесь — и сразу Львов станет светлее, и слякоть превратится в весеннее цветение.

Леся охотно пила чай, держа чашку по-детски в обеих руках, ладони обогревались, тонкие пальцы сами были как фарфоровые.

Сперва она думала пробыть во Львове три дня, но на третий день опоздала на поезд и вынуждена была поэтому задержаться еще. Каждый час пребывания во Львове был заполнен встречами, беседами, хождением в редакцию и к знакомым — хорошо, что Труш помогал, а если мог, то и делал кое-что за нее, чтобы она не так уставала, чтобы хоть немного сберечь ей силы. Усталость, однако, не проходила, и напряженные нервы, как она ни пыталась держать их в кулаке, вырывались, натягивались, все больно ранило и вызывало желание спорить, возражать, — даром что она понимала, как трудно людям разговаривать с нею, больной. Она металась между поглощающей ее апатией и внезапной жаждой деятельности, между замкнутостью и экспансивностью. Удивлялась, что ее приглашают еще побыть во Львове (более всего уговаривал ее Труш), но ей хотелось уже очутиться в зеленых горах, в очаровательных теплых Черновцах, которые рисовались ей необыкновенно привлекательными, словно там ждал ее добрый дух, способный излечить от боли. Львовская гостинично-ресторанная жизнь за эти недолгие четыре дня совсем вырвала ее из берегов.

Спасала внешняя выдержка, умение не надоедать другим, владеть собою, особенно при посторонних, — поэтому мало кто понимал, как трудно было ей улаживать литературные и общественные дела. Она оставила Ганкевичу несколько рукописей своих товарищей с Украины — это все были будущие брошюры, подготовленные к печати социал-демократами, и помимо ее личного убеждения, что их необходимо издать как можно скорее, это был еще и долг перед памятью Мержинского, — она считала, что осталась жить еще и для того, чтобы продолжать работу своего учителя и друга.

Ганкевич, правда, не казался ей человеком вполне надежным, но она настойчиво просила его написать позднее в Черновцы, как пойдут дела, просила подсчитать, во сколько обойдется издание, определить, что можно издать за счет галичан, а на что потребуются деньги с Украины. Помимо Ганкевича она побеседовала о том же с Франко, хотя виделись они на этот раз недолго.