Бенефис — страница 43 из 93

Поверять свои заботы она не умела никому, и от этого неразделенная тоска казалась еще тяжелее. Но она и не стремилась к легкому, не желала лишаться даже боли, боясь обратить эту боль в будничные слова, сказанные в обычном разговоре. Только если боль, закипев, выплескивалась в стихи и, таким образом, становилась уже не только ее достоянием, она переставала бояться слов, взрыва чувств, — тогда не просыпалось даже сомнение в собственном таланте, не мучило ее обычное в иные часы сожаление, что вот живет она вроде растения, не принося пользы ни людям, ни себе, тогда она не думала: хорошо бы, если б жизнелюбие и крохи таланта, которыми я обладаю, достались кому-нибудь другому, нет — стократ нет! — ибо тогда она чувствовала себя сильнее всех на свете.

В один из этих четырех слякотных, не по-апрельски холодных львовских дней она зашла в редакцию «Литературно-Наукового Висныка». Там лежали ее переводы из Гейне, они не потерялись, не пропали, но, прежде чем выйти отдельным изданием, будут опубликованы в «Висныке».

В редакции она внезапно и встретилась с глазу на глаз с самой собою. Это был тот самый, сделанный в Киеве, портрет, и хотя она писала матери: «Не знаю почему, но все-таки смешновато смотреть на это», — в первую минуту у нее вовсе не было желания смеяться. Портрет был ее прошлым, был чем-то, словно добытым из нее помимо ее воли, — и хотя Лесе по-прежнему казалось, что это не она тогда позировала Трушу в Киеве, хоть она и теперь не могла слиться, соединиться со своим изображением, однако ясно ощущала, что все же это она. Теперь портрет жил сам по себе, без нее, без ее новых мыслей и переживаний, та, на портрете, не ведала того, что знала уже эта, живая, и хотя портрет был написан год назад, Лесе казалось, что он уже где-то там, впереди, в будущем, всегда одинаковый, неизменный, одно из бесчисленных ее, Лесиных, воплощений, портрет был как будто одновременно из прошлого и из будущего, из того, что останется помимо нее и после нее, независимо от ее воли. Не становилось ли подчас таким же портретом каждое ее стихотворение? Нет, этого она не хотела бы, ей хотелось, чтобы стихи были щитом, заслоном, оружием, а не щелью, сквозь которую всякий — доброжелательно или просто из любопытства, либо пусть даже по необходимости — мог бы увидеть ее незащищенную душу. Незащищенной душой был и этот портрет, и когда она насмотрелась на себя, ей захотелось прикрыть иронией боль и горечь. «Смешновато смотреть на это», — писала она матери.

Такая раздвоенная, разделенная, взвинченная встретилась она с Павлыком. Михайло Павлык был человеком, которого она не боялась, от которого не крылась ни с чем, никогда. Франко, тот был для нее прежде всего учителем, великим мэтром, и пусть даже она отваживалась говорить мэтру то, что думает, и рисковала его критиковать — такова уж была ее натура, что если бы даже сам господь бог сделал что-нибудь не так, как она от него ожидала, она и ему сказала бы то, что думает, — но Франко она не сумела или не решилась бы довериться, как доверялась Павлыку.

— Вы, быть может, корите меня за вялость или равнодушие, но это не так, я не равнодушна, меня интересует все, что должно интересовать. Но очень вас прошу, не говорите об этом никому из львовян — во Львове кое-кто любит, кажется, лезть в чужие личные дела, а я не хочу, чтоб об этом знали, — у меня страшная трагедия, я пережила полгода морального ада, а теперь вследствие всего этого — истерия, анемия и еще новый дар щедрой природы — какой-то катар в груди. Я хочу поехать высоко в горы, бежать от беды… Не корите меня…

Павлыку хотелось пожалеть ее, как маленькую обиженную и усталую девочку, но она не любила, когда ее жалели. Она и жаловалась-то как будто через силу; казалось, откровенность была для нее не возможностью, поделившись, облегчить себе боль, а, напротив, лишь причиной новой, удвоенной боли. Павлык пытался успокоить ее, подбирал нужные слова:

— Что вы, я ни в чем вас не укоряю, я только хотел бы понять, помочь, утешить. Вы слишком легко идете на самопожертвование ради товарища, ради близкого человека, разве вы не готовы были сделать все, чтобы тогда, в Софии, ваш дядя остался жив? Вы были в то время еще совсем молоды, но так много взваливали на свои плечи. Погодите, прошу вас, послушайте меня еще минутку. Возле вас каждый чувствует себя сильнее, лучше, но имеете ли вы право дарить себя кому-то одному, пусть даже и достойнейшему? Талант ваш принадлежит не вам, не кому-то еще одному и даже не какому-то кругу — ваш талант принадлежит всему народу. Это не пустые слова. Я в самом деле издавна восторгаюсь вашим умом, и эрудицией, и талантом.

Павлык не первый говорил ей, что люди возле нее становятся лучше и сильнее. Этому трудно было поверить, это был бы слишком счастливый дар.

— Не идеализируйте меня, прошу вас, дорогой друг, не идеализируйте, я этого так боюсь — а то как бы потом не упасть с пьедестала, не разочаровать вас.


Художник видел коня, необычайного, удивительного коня, конь летел, поддерживаемый в полете фантастической силой. Впрочем, нет — конь был крылатый, и в крыльях ощущалась нервная, разумная сила, а у полета, верно, была таинственная цель.

— Вы для кого-нибудь готовите эту доску? — спросил художник мастера.

— Нравится? Хороша?

— Она нужна мне. Я вас прошу. Я заплачу, не в кредит, — я сейчас заплачу, сколько скажете.

Дерево необходимо было ему сию минуту, оно уже было у него в работе, он ощупывал каждую жилку на доске.

— Гм, — сказал мастер. — Понимаю. Адаму охота усовершенствовать мир.

— Нет. Адама обуревает желание разгадать тайну мира.

— Бери, Адам, делай как знаешь и что можешь.

Совершенное дерево принадлежало ему. Он держал его в руках — маленький квадрат грушевого дерева, за которым угадывалась прожитая жизнь: корень, дождь, зеленые листья, мохнатая кора, продолговатый желтый плод, солнце, острое лезвие ножа, руки старого человека. Дереву предстояло лечь в основу его замысла. Дерево подсказало — нет, уточнило — мысль, помогло ей уясниться.

Ритм одного из ее стихотворений вязался с ритмом тайны, записанной на дереве. Но какое это было стихотворение?

Ну что ж, когда мои смертный час настанет,

Уйду в забвенье, ваш покой храня, —

Пусть смерть моя так никого не ранит,

Как жизнь когда-то ранила меня.

Как жизнь когда-то ранила меня… Нет, не то. Другое что-то. Как жизнь когда-то ранила меня? Жизнь ранила ее, но не убила. Не затирала, не делала слабой. Доводила до величайшего напряжения, наивысшего градуса все ее качества. Все чувства. Все ситуации, все ее мысли и поступки. Израненная жизнью, она все обращала в драму — мир был для нее прекрасным и нелегким, жизнь была драмой, но она не жаловалась. Израненная жизнью, она была храброй. С детства носила в себе нечто неумирающее. Видела себя способной на подвиг — и в самом деле была способна его совершить.


Бесенок грустил. И бегал за мной, подобрав полы комичного кафтана:

«Постой, ну что ты все ходишь и ходишь по этим улицам? Знала бы, как меня утомил твой город, как мне недостает моего желтого песка, — и что ты видишь хорошего в этой теснине из нагроможденных камней? Ну постой же! Честное слово, мне надо тебе кое-что сказать, я знаю, где тот папирус. За кусок хлеба я покажу тебе, где он спрятан».

Горемычное бесовское дитя, как я не догадывалась, что оно может проголодаться, что оно может поступать так по-человечески — делать что-то за кусок хлеба!

Опустившись на зеленую скамью в парке, я взяла бесенка на колени. Он и в самом деле выглядел измученным и голодным, я дала ему кусок хлеба. Хлеб был черствый, я разделила ломоть пополам.

Мы вкушали хлеб — не ели, а вкушали, — и в этом было что-то от священного ритуала, так, как будто мы оба выращивали этот хлеб, и поливали его, и молили солнце сжалиться и не спалить урожай, а потом пекли этот хлеб на огне и, прежде чем позволить себе вкусить его, благоговели перед этим необычным дивом, которое зовется хлебом.

Круглые зеленые глазки бесенка печально присматривались к миру, такому привычному, родному и неизбывному для меня. Обреченный покинуть пустыню следом за мной, бесенок, должно быть, тосковал по желтому песчаному аду, по ветру и смерчам, ему, верно, хотелось прокатиться перекати полем по бескрайнему простору, а приходилось сидеть тут, искушая меня вновь вспомнить о судьбе двух детей в пустыне, — вспомнить, потому что здесь, в городе, все выглядело значительно проще, и трагедия детей, оставленных мною в пустыне, стала отдаляться от меня, не тревожа даже сомнениями, хоть я и создала в пустыне жизнь, и оставила там двух детей на произвол судьбы. Я думала: как поразительно, что мой маленький бесенок помнит, где лежит папирус. Немудрено было и позабыть, столько сотен лет прошло, и не то позабылось — целые цивилизации выпали из памяти человечества, колоссальные куски истории, — чего же требовать от маленького бесенка? Исполненная ласки и нежности к этому диковинному существу, я боялась даже пошевельнуться, чтобы не спугнуть задумчивость, в которую неожиданно погрузился бесенок.

Мимо шли люди, перекидывались словами, их слова падали на землю вместе с листвой, надвигалась осень, бесенок разглаживал на колене сухой листок, он шуршал, как древний папирус, где-то за спиной и за деревьями перезванивались трамваи, там поблескивали оголенные, как нервы, трамвайные рельсы, бесенок старательно и благоговейно дожевывал последний ломтик хлеба — и тут рядом с ним сели двое детей, и девочка вынула из большого — с таким ходят врачи и студенты — портфеля древний папирус.

Я остолбенела.

Д е в о ч к а

Смотри, что я нашла.

М а л ь ч и к

Старинное, должно быть, что-то. Правда?

Д е в о ч к а

Папирус. Хрупкий, как сухие листья.

Боюсь дотронуться, чтоб не распался.