Бенефис — страница 45 из 93

— Франко! Порою мне кажется, что, если б можно было, на Франко взвалили бы все на свете, как будто ему одному выпало вести Галицию вперед.

— Вы нас обижаете…

— Ну пусть я преувеличиваю сгоряча, я понимаю, но ведь это наша беда, что жизнь требует от одного человека стольких добродетелей.

Труш стал на сторону Ганкевича.

— Полагаю, что это не беда, а наше счастье, этот универсализм Франко, мы должны радоваться, что среди нас такой колоссальный талант, что один человек соединяет в себе поэта, беллетриста, ученого.

— Помогу вам в перечислении, — вспыхнула Леся, — и практика, и публициста! Да ведь удел его можно сравнить с уделом Mädchen für alles, и сколько бы он в себе ни совмещал, сколько бы ни тащил на себе, никто не скажет ему: будет, отдохни, я подхвачу твою ношу!

— А для чего подхватывать, если все равно никто, кроме Франко, не сделает его работы? И потом, у каждого свой круг общественных обязанностей.

— Шутите, пане Ганкевич. Никто лучше него не напишет газетной заметки, никто не даст описания выставки? Неужели вы не видите, скольким истинно поэтичным и глубоким замыслам он свернул шею ради этих описаний? Или вы не понимаете, что повседневная газетная работа дурно отражается на литературной деятельности Франко?

— Прошу прощения, панна Леся, но это уже чистый литературный аристократизм. Неизвестно еще, какова была бы ценность того, чему он «свернул шею», — а газетная работа вызывает незамедлительный отклик в жизни общества.

— Как хотите, пане Труш, но для меня «Увядшие листья» весят и значат куда больше всех его газетных заметок!

Теперь уже и Труш, и Ганкевич словно забыли, что разговаривают с гостем, да к тому же с женщиной.

— Вы оказываете плохую услугу Франко, защищая его от бог весть каких напастей! Он мог бы почувствовать себя оскорбленным такой защитой, — ведь вы преуменьшаете его заслуги перед народом.

Леся нервничала, подносила ко рту платок, чтобы умерить одолевавший ее кашель, на бледных щеках вспыхнул румянец, и она все прижимала к лицу холодную ладонь, заставляя себя успокоиться. Но успокоиться не могла. Ей вспомнилось, как еще в Колодяжном Франко поделился с нею планом одной драмы, план показался ей очень интересным, оригинальным, но потом, увидев элементы его в «Каменной душе», она сказала:

«А знаете, дорогой мэтр, ведь я ожидала от вашего замысла большего».

Франко, и сам не очень довольный сделанным, ответил:

«Что ж поделаешь, это правда, пришлось свернуть плану шею — есть множество причин, от меня вовсе не зависящих: условия работы, условия жизни, условия нашей сцены, — могу ли я повлиять, изменить это?»

Она не признавала середины, не признавала компромиссов, тем более с самою собой. Ей представились все эти бедные «свернутые шеи», и она разгневанно бросила Трушу:

— А если бы вас, художника, заставили малевать вывески и красить вагоны на пользу обществу и ради хлеба насущного, а пейзажам — свернуть шею?

— Но ведь это же совершенно другое! — обиделся художник.

— А вам, пане Ганкевич, если бы предложили подметать площади для митингов, свернув шею вашим речам?

— Что ж, если бы надо было…

— Мне было бы вас очень жаль!

— Стало быть, вы сожалеете о том, что Франко занимается практической работой?

— Да, да, сожалею! Из-за этой практической работы мог бы погибнуть литературный талант, не будь он таким сильным, таким сверхчеловечески могучим, как у Франко.

— А вот я думаю, что такой писатель, как Франко, никогда не пожалуется на то, что приходится подметать площади, — сказал Труш, — он знает, что прокладывает этим путь другим, быть может, еще более крупным талантам, которые разовьются потом, в лучших условиях…

— Хотелось бы мне дожить до этих лучших условий, хотя бы для того, чтобы убедиться, что вы правы! Дай бог, чтобы так было!

— Панна Леся, успокойтесь, нельзя же все это принимать так близко к сердцу! — Труш пытался пригасить спор, но Леся не соглашалась:

— Если не принимать это близко к сердцу, можно погубить литературу, свести все литературное развитие к журналистике.

— Чистил же Геркулес конюшни! И это дело чести гражданина — подмести площадь для народа, даже для самой обыкновенной публики. Разумеется, у каждого свои убеждения, если панне Лесе угодно заниматься чистой литературой, а не подметанием площадей, — это ее право, панна Леся прежде всего женщина.

Следовало бы отнестись к этому как к шутке, тогда бы спор не окончился для нее так болезненно. Но недостало чувства юмора, все было слишком острым, слишком важным. Ей стало душно, почти нечем дышать, хотя в комнате было не жарко. Ганкевич и Труш извинились и повторили просьбу не принимать все так близко к сердцу — ей ведь и здоровье не позволяет так волноваться, — но это уже не помогло. Она даже не знала, кто прав, хотя и не чувствовала себя обиженной или «разбитой по всем пунктам» в споре. И все же — кто был прав? Нет, ее работа не чистая литература, и пусть она не так часто пишет то, что сейчас, в пылу спора, было названо самым необходимым, — но разве все, что она пишет, не нужно? Нужно, нужно, не надо допускать леденящих сомнений, — ее работа нужна, ради чего же бороться за жизнь, если не ради того, чтобы писать? Она никогда не садилась за стихи с заранее обдуманным намерением, не понуждала себя писать. Стихи сами приходили в голову, их рождали не надуманные фантазии, а жизнь, и мысли тревожила и будила жизнь, будило все человеческое, живое. А вдохновение затем приходило, как же без него? Спокойный серый тон, бездушие, чистый рационализм, холодная рассудительность — все это не для нее, не для нее, и каждый имеет право быть самим собой, у каждого поэта свой собственный, никем не подсказанный тон и творческий почерк. Другое дело — что идея, вдохновлявшая поэта, должна быть прекрасной, понятной, близкой людям.

Ни Ганкевич, ни Труш не догадывались, что она полночи проплакала после этого разговора, — она, которая не плакала, бывало, в самые трудные минуты. Перед нею все стояли замыслы со свернутой шеей, и она думала, что Франко понял бы ее — и ее мысли, и слезы, ведь не были же ему безразличны эти его нерожденные стихи, не мог же он быть таким сухарем, — хотя лучше уж был бы таким, каким представляли его себе Лесины собеседники!

Позднее, спустя целых два года, Леся, передавая Франко в письме этот разговор, спрашивала:

Почему у всего есть право на слезы: и у материнской тоски, и у несчастной любви, и у гражданской скорби, и только душа поэта должна молчать об утраченных детях?.. И когда-нибудь скажут люди: если этот народ пережил и такие времена, и не погиб, стало быть, он силен.

Наутро она уезжала в Вену, а оттуда в Сан-Ремо. Перелетная птица, которой надо лететь за солнцем, чтобы жить. Перелетная птица, вечно тоскующая по родине.

Конь почуял дух горячей крови,

Полетел кровавой искрой к небу

И в родные горы устремился.

Торопливо, лихорадочно, словно у него совсем не оставалось времени, он резал на гладкой поверхности грушевого дерева крылатого коня и белую всадницу-вилу. Теперь он нашел то, что искал. Белая вила летела на крылатом коне, прекрасная в своей бессмертной тоске, гордая своим правом вершить людские судьбы и убитая своим горем, своей безмерной утратой. Она осталась без побратима не тогда, когда убила его собственной рукой, а еще раньше, когда он изверился в ней, когда только допустил возможность измены.

Вещая вила плачет. Вещая вила убила побратима. Вещая вила хотела бы умереть, но ей навеки суждено бессмертие и навеки суждена мука одиночества, никто, кроме коня, не ведает о ее муке, никто не узнает, не поймет, не утешит. Да и гордость не дозволит виле просить утешения. Так же, как на бессмертие и на муки, она навек осуждена быть верной убитому побратиму.

Над горами радуги сияют,

по долинам оживают реки,

в горных долах травы буйно всходят,

и печаль заоблачная тихо

к нам на землю радостью спадает[3].

Маленькая девочка играла с братом: она была белой вилой, а он — отважным воином-сербом, ее побратимом. И не было вернее дружбы, чем их дружба. На все была готова вила, лишь бы помочь побратиму, спасти его.

Девочка выросла. Игра обернулась жизнью. Жизнь обернулась стихами, которым суждено было перегнить автора.

Три руки у вещей вилы, одной она сдерживает крылатого коня, чтоб не вырвался из-под ее власти, другой — ласкает лицо мертвого побратима, которого сама лишила жизни, а третьей прикрывает глаза, чтобы не видеть того, что должна была совершить и совершила.

Как и конь — троерукая вила была решением неожиданным, но понятным художнику.

Он как-то приобрел старинную икону. Долго счищал с нее грязно-багряный, неведомо кем нанесенный лак, и вот ласковый светлый лик женщины-матери открылся ему. Что-то странное было в ней, это он заметил сразу, но не сразу сообразил, в чем заключалась эта странность, и только потом увидел: у женщины было три руки. Одну она прижимала к груди, длинные смуглые пальцы были сложены вместе, рука была тонкая, нежная, у запястья ее окаймлял узкий, с золотым кантом, старательно и умело выписанный рукав сорочки. Вторая рука поддерживала младенца и была не так тонка, но еще более смугла, пальцы казались сильнее, грубее — а откуда-то снизу, совершенно неожиданно, поднималась еще одна ладонь, едва очерченная, легкая, и на диво прелестная; казалось, вот пальцы шевельнутся — и ладонь прикроет тело ребенка, защищая его от всех напастей, от тягот жизни и неведомого будущего.

Трудно сказать, ошибся ли тот, другой, неведомый живописец, была ли это небрежность, которой он не успел, не сумел или не захотел по какой-то причине исправить, — или у него и в самом деле был замысел написать женщину-мать троерукой, но выглядело все это необычно, и художник подумал, что у вилы также должно быть три руки, ибо тот образ так глубоко вошел в него, так крепко в нем укоренился, что уже не казался ему чужим, в особенности когда он уже знал, что изобразит вилу, именно виду, а не что иное, когда ритм тайны, записанный на грушевой доске, слился с ритмом того удивительного белого стиха, свободного и, вместе, крепкого, и все разрешилось, выстроилось, приобрело четкость, и он едва поспевал за своей мыслью, рисуя черный эскиз, и затем перенося его на дерево, и отыскивая тончайшие штрихи, придававшие изображению жизненность и тайну. Его вила должна была стать именно такой, и такой суждено ей было остаться, другой он и не видел ее с самого начала, даже когда и не знал еще, что это будет она. Процесс работы вытеснил из головы все сомнения — как примут и будет ли эта работа достойна его самого, — теперь у него не было нужды задумываться над этим, теперь он работал и весь отдавался творческому напряжению, жил тем, что создавал.