Он не жалел, что избрал именно такой материал: медово-желтый теплый тон как нельзя лучше вязался с замыслом, линии, начертанные природой на чутком теле грушевого дерева, также стали частью человеческой мысли, и жаль было касаться черной краской свежих светлых углублений, к тому же он сознавал, что, размноженная на бесчисленные, пусть даже и хорошие оттиски, гравюра неизбежно утратит нечто от своей первоначальной искренности и ценности. Кроме того, хотелось как можно дольше удержать чувство неразрывной связи с созданным, не дать ему отдалиться, обрести самостоятельность, стать независимым и отдельным — от этого художник обеднел бы, оставленный наедине с собственной будничностью, и кто знает, как надолго, — во всяком случае, до новой идеи, до нового творческого порыва. И в то же время он радовался, что наконец освободился от замысла, от идеи и образа, которые жили в нем, неотступно и настойчиво требуя своего реального, почти физического выявления.
И все же, закончив, он долго не отваживался взглянуть на сделанное отчужденно, холодным взором постороннего, чтобы оценить, ибо то, что он сочинил, стало частью его самого, словно он был деревом и от его ствола отделился зеленый росток.
Ночью прилетал Перелесник, ты вспыхивала от подаренного им огня и сгорала, чтобы на заре возродиться снова.
РЕПЕТИЦИЯ
Небо с одними только звездами первой величины — не небо.
1
Окна мастерской открывали парадоксальный пейзаж современного города, который с осознанно безжалостным эгоизмом завоевывал все новое и новое жизненное пространство.
Почти вплотную к окнам подступали однообразные, лишенные яркой индивидуальности серые облики высоченных домов. На плоских крышах надежно держались мачты телевизионных антенн, и в них было намного больше стойкости и самоуверенности, чем в тоненьких, хрупких деревцах, которые, казалось, без всякой надежды вырасти робко тянулись ввысь меж гигантских, неприступных, гладко тесанных глыб зданий.
Рыжая земля в глубоком котловане, огражденном кривозубым дощатым забором. Красный экскаватор. Черные асфальтовые тротуары. Крохотные сосенки. Единственный старый кирпичный дом у подножия новых, высотных. Дальше, справа, — наивные домики и коттеджи испуганно выглядывают из овражков по ту сторону котлована и проселка, ища хоть какой-нибудь защиты у тополей с тонкими встревоженными верхушками. Пройдет немного времени — и домина, выросши из разрытого котлована, закроет и этот вид.
Выкорчеванное дерево, серое, застывшее, перекрученное с жестоким равнодушием. Разноцветные пятна автомашин. Гофрированные полоски бетонных лесенок, брошенных на холмики между домами. Мальчик с велосипедом. Белое полотно выстиранной простыни на веревочке меж двумя металлическими столбиками. Слева — вечно подвижная городская трасса. В совокупности — и дисгармония, и нерушимое логическое единство.
Совсем обособленным, независимо-одиноким оставалось только озерцо невдалеке за трассой, еще скованное льдом, зорко оберегаемое окружающим лесом, на который уже и с противоположной стороны, от самого горизонта, неторопливо и упорно надвигался город. Верхушки деревьев с высоты седьмого этажа виделись Натале настороженными, встопорщенными и неприветливыми. Они создавали цельный ярус, поднимавшийся над землей и удерживаемый колоннами крепких стволов.
Глядя в окно, Наталя продолжала фиксировать детали городского пейзажа: небо цвета блочных домов, как старый, поношенный театральный задник. Две вороны на телевизионной антенне. Заводская труба в просвете между домов. Прихрамывающий мужчина с палочкой. Упрямый, навязчивый звук какого-то въедливого и неутомимого механизма на строительстве.
И вдруг старый, поношенный задник неба, серый и потертый, медленно расползается и открывает дерзкую, уже не по-зимнему глубокую голубизну.
— Я ухожу из театра, — говорит Наталя, оборачиваясь внутрь комнаты.
Теперь перед нею совсем другой мир, замкнутый в четырех стенах, давно знакомый и не слишком интересный, мир, в котором властвует ее мать; она сидит за мольбертом, вполоборота к окну, так, чтобы на полотно падал свет. Чуть в стороне — несколько дней назад «поставленный» натюрморт: запыленный высохший букет, где упорно доминирует еще живая алость плодов шиповника, небрежно брошенная вышитая салфетка и книга с положенным поперек раскрытых страниц старинным ножом для разрезания бумаги.
— Наконец-то! — говорит мать.
— Ты не возражаешь? — удивляется Наталя.
— Я говорю: наконец нужное освещение, — поясняет мать, не глядя на дочку.
— А я говорю, что ухожу из театра. Ты не устроишь трагедии?
Голубизна вошла и в комнату, подсветила сероватый высохший букет, на тусклой поверхности ножа мелькнул легкий отблеск, — Наталя давно умела замечать малейшие перемены в освещении, тончайшую игру света, от которого менялось настроение, характер и даже форма предметов или цвет глаз у людей. Мать, занятая своим натюрмортом, все еще не подымала взора на дочку.
— У меня нет сил для трагедий. В конце концов, трагическая актриса — не мое амплуа, или, как там говорят у вас в театре?..
— Времена амплуа миновали. Все должны играть всё. Так ты в самом деле согласна?
— Подумай сама: вот я начну возражать, упрашивать или настаивать: «Ах, не уходи, как можно? Бросать театр, когда попасть туда стоило стольких трудов и нервов, когда ты получила роль, которая тебе так нравится, от которой ты еще позавчера была в восторге», — разве ты послушаешься моих уговоров? Наоборот, в самом деле уйдешь. А так… кто его знает? Я соглашусь, а ты, назло мне, останешься там работать.
— Железно. Материнская логика. А что — тебя не интересует, почему я так решила? Почему я ухожу?
— Знаешь, есть мудрое правило: не спрашивай — не соврут. Я устала от вранья.
— Чьего?
— Хочешь выяснять отношения? Давай отложим до вечера. Я же, кажется, работаю.
— Вечером у меня репетиция, — вздохнула Наталя.
Мать взяла в руку кисть, молча присматриваясь к ней, и Наталя заметила, что кожа на материнских руках сухая, совсем не молодая уже, а яркий маникюр на продолговатых острых ногтях вроде бы некстати.
— Ага, стало быть, ты еще не сегодня уходишь из театра. А когда — не скажешь?
— Скажу. Обязательно скажу!
Наталя надела куртку и беретик, не глядя в зеркало. Заученным автоматическим жестом закинула за спину конец длиннющего шарфа, дважды обернув им шею, намотала на ладонь такой же нескончаемо длинный ремешок маленькой кожаной сумочки и стояла перед матерью нахмуренная, длинноногая, как растревоженный чем-то аист, но мать снова не смотрела на нее, с удивительной сосредоточенностью выжимая из тюбика краску на разноцветную палитру.
— Я иду, мама.
— Иди.
— Я… не знаю, когда вернусь.
— Угу. К отцу зайдешь, наконец?
— К отцу? Зачем?
— Как знаешь. Только ведь когда человек в беде, не одно это позабудешь.
— Возможно.
— Ну-ну… Спасибо за кофе и бутерброд.
— Не стоило и вспоминать.
— Может, все же наведаешься? К отцу?
— Не знаю. Нет.
Коридор был темен, узок и бесконечно длинен, он напоминал Натале туннель в горах. В детстве ее порой охватывал страх, что этот туннель не кончится и она никогда не выберется на свет. А то еще хуже — из невидимых в темноте дверей, за которыми были еще несколько мастерских художников, высунется чья-то злая рука, схватит ее, Наталку, и потащит неведомо куда.
Улица задышала свежо и светло, голубизны стало больше, тусклые блоки домов посветлели, потеплели беловатые, сложенные под углом лоджии, антрацитно-блестящими стали оконные стекла. Мальчишку с велосипедом куда-то уже унесло, зато вместо него девочка в красном комбинезоне училась кататься на роликах, и Наталя завистливо присматривалась, как малышка ловко съезжает вниз по крутой асфальтированной дорожке… «И никаких тебе проблем!» — уже просто с завистью подумала девушка, совсем позабыв в умопомрачительной непостижимости своих двадцати лет, что и в детском возрасте существуют не менее сложные проблемы.
Вода в озере предчувствовала близость свободы. Тепло пробивалось сквозь лед, он потемнел, стал не таким гладеньким и блестящим, как неделю назад, когда Наталя последний раз была здесь. Девушке слышалось затаенное, тревожное журчание воды подо льдом, слышалось легонькое, едва уловимое потрескивание льда и такое же чуть различимое, похожее на отдаленный стук дятла, поскрипывание старых деревьев.
Вокруг вмерзших в лед черных веточек, попа́давших еще осенью у самого берега в воду, теперь виднелись ямки, выдолбленные солнечными лучами и тоже свидетельствующие о скором освобождении и воды, и всего этого хвороста, — только ему-то эта свобода будет уже ни к чему, он давно умер, не живет, осталась лишь видимость существования.
По льду вдоль озера брел рыжий лохматый пес. Галки и вороны шарахались от него, взлетали во все стороны, потом снова садились на лед, неторопливо семенили тонкими ножками. Наконец пес улегся на льду, уткнув меж передними лапами большую тяжелую голову и лишь изредка поглядывая на птиц черными глазами.
Несколько рыболовов, застывших в чудны́х неловких позах, торчали над пробитыми во льду прорубями в надежде на улов. Возле рыболовов так же неподвижно застыли любопытные мальчишки, уставясь в бездонно-тревожную темень водяных дыр.
Теперь, когда Наталя смотрела на улицу с берега озера, перспектива несколько сместилась. Здания выстроились вроде бы чуть наискось, клонясь к широкому бетонированному шоссе, по которому двигался бесконечный, неутомимый конвейер машин, и постройки выглядели нерушимо вечными, хотя в таком ракурсе утрачивали что-то от своего вида человеческого жилья и походили скорее на плод чьей-то причудливой фантазии. Зато деревья, озеро и рыболовы при всей их неопровержимой и ощутимой реальности казались незащищенными и недолговечными. Над зданиями в голубизне летел самолет, и как раз вследствие смещения перспективы он двигался словно бы слишком низко, на уровне какого-нибудь седьмого этажа, так что Натале стало жутко от мысли, что самолет может вдруг врезаться в одну из серых глыб, а занятый собой мир не заметит этого, как люди на картине Брейгеля не заметили падения Икара.