Потом, после спектакля, такими же неторопливыми, мягкими, но вконец усталыми жестами она снимет вместе с гримом маску и снова вернется к себе — подлинной. И вместе с собственным лицом обретет снова — как подарок судьбы — собственные свои чувства, горечь от не всегда удачной игры, какие-то печали и какие-то радости, не изведанные ее героиней. У той своя, отдельная жизнь.
И, может быть, позднее актриса прочитает в какой-нибудь газете рецензию на свою работу, где будет сказано, что «правдивой игрой она создала интересный образ…».
Парадокс: правдивая игра.
Фундамент, на котором держится театр, сложен из соединенных вместе несовместимых, противоположных понятий — правда и игра. Рядом с правдой игре не место. А уж если игра — какая тут правда? И, однако, театр настаивает на своем: правдивая игра.
Отраженное в трельяже лицо показалось ей неинтересным и банальным, как неинтересна и банальна была сама роль, хотя сейчас, перед выходом на сцену, актриса не имела права так думать. Ей не раз приходило в голову — не оставляют ли все ее переодевания, перевоплощения и трансформации в чужие души и тела следа и на ее душе и теле? А что, если безликая будничность и неинтересность многих ролей так или иначе влияет на повседневную жизнь актеров? Вот сыграй она в молодости Антигону, смогла бы потом, выполняя сестринские обязанности, преступить закон в своей собственной жизни? Но она никогда не играла Антигону и не преступала закон, хотя, глядя в глаза своим героиням, которые и сами — кто дерзко, кто весело, кто с любопытством — наблюдали актрису, ей иногда хотелось взбунтоваться, отречься от этих героинь, да и от себя самой давней и, почерпнув в бунте новые силы, начать все с самого начала.
По правде говоря, все ведь и начиналось с бунта. Пусть малюсенького, но бунта. Они, шестеро молодых актеров, только что окончивших студию при театре в большом городе и оставленных там работать, чем могли бы даже гордиться, бросили всё — давние привязанности, дом, родителей и даже невест и женихов — и следом за таким же молодым и неугомонным режиссером перебрались сюда, чтобы здесь, в незнакомом театре, в другом, чужом городе, устанавливать свои правила, доказывать собственную правду и обращать всех в свою художественную веру, которую позднее, через пятнадцать — двадцать лет, обязательно так же начнет ломать и переиначивать кто-то другой, младший, взбунтовавшийся и пожелавший воли. Но об этом они тогда не размышляли. Они намеревались своим трудом, своими спектаклями доказать, что искусство можно создавать в самой глухой провинции, потому что — как они считали — для искусства вроде бы самое главное — личность творца и его вера в себя, его убеждения.
Все это в прошлом. Режиссер позднее сделал карьеру в столице, потому что ему стало ясно — провинция узка, не дает возможности развернуться, да и слишком мало здесь соответствующей публики, которую можно удивить новациями и размахом; актеры же остались — город привязал их бесчисленными способами и уже не отступал и не отпускал. Второй раз сдвинуться с места никто не отважился. Да и надо ли было? В памяти остались те молодые и насыщенные духовным горением спектакли, и так хотелось хоть частицу из них перенести в жизнь, которая постепенно стала будничной.
В конце концов, актриса не жалела, что так сложилась ее судьба, и хотя давно уже лишилась безудержного максимализма юности и святой веры в собственную непогрешимость, талант и неоспоримую весомость своего актерского труда, старательно и ревностно хранила убеждение, что правильно выбрала жизненный путь. Размышляя над тем, что могла и желала бы делать, она возвращалась только к одному: играть.
Неинтересное и банальное лицо, трижды отраженное в зеркалах трельяжа, хотелось перечеркнуть, с такой внешностью ей лично неприятно было бы появляться на людях. Она усмехнулась, слегка иронизируя: а что, если это вовсе не личина пробивается сквозь маску, а твоя собственная примитивность, подчеркнутая и вынесенная наружу твоими же собственными усилиями?
Подобное допущение имело неприятный привкус, и актриса сразу же отмахнулась от него, принявшись снова деликатно поправлять грим.
Никто не мешал ей сосредоточиться. В уборной сегодня не шумно — молоденькая актриса, занятая в крохотном эпизоде первой картины, сейчас на сцене. В трельяже отражались замершие складки девичьей юбочки и куртки, пахло дорогими французскими духами, на стуле лежал отложенный до времени номер «Всесвита», на зеркальном столике — небрежно брошенные сигареты, серебряный браслет, бутылка сладкой воды, а среди них — пудреница, коробочка с тоном, ножницы и парик на краешке стула.
Обычно молодым актрисам, которые только что пришли на работу, выделяли места в гримировочных, занятых также младшим поколением, но на этот раз новенькую «расквартировали» со старшими, поскольку только там нашлось место. Девочка была тихая, неразговорчивая и неприметная, несмотря на дорогие наряды и французскую парфюмерию, — очевидно, все это она считала атрибутами настоящей актрисы, хотя пока еще нельзя было сказать, вырастет ли из нее настоящая актриса.
Благодаря редкому чутью, приобретенному за долгие годы службы в театре, старшая актриса почти с первого взгляда угадывала, кто в самом деле перерастет со временем профессиональное отрочество и станет актером, а кому не повезет. На этот раз ей совсем не хотелось быть недоброжелательной ворожеей, и потому она до сих пор ни с кем не делилась своими соображениями по поводу юной коллеги.
Маленький штрих — чуть сведенные, как при нетерпеливо-удивленной гримасе, брови придали новое выражение до тех пор совсем банальному лицу. Неожиданно расширившиеся глаза удивленно выглядывали из-под бровей; линия рта смягчилась; теперь актриса была почти удовлетворена сделанным, но еще присматривалась к своему отражению.
В дверь постучали, и, едва дождавшись разрешения, в комнату вошел Маркуша — так окрестили актеры молодого режиссера Ивана Марковского, ставившего у них в театре дипломный спектакль.
Опершись о косяк, он с минуту постоял, изучая настроение актрисы.
— Зайду попозже. Вам сейчас не до меня.
Она и в самом деле, кивнув в ответ на Маркушино приветствие, прислушивалась к трансляции спектакля по внутреннему радио и ждала своего выхода.
— Угадали. Но если коротко — говорите. Успеем.
— Длинно. И настроение вам испорчу. Зайду потом, Олександра Ивановна.
— Уже испортили. Говорите.
— Потолкуйте с Бетой. Пожалуйста. Потолкуйте.
— С кем? С Бетой?
— С Наталкой Верховец. Это она в моем спектакле — Бета. Послушайте, я готов реализовать здесь еще одну пьесу, бесплатно. Даже на свои средства…
— У вас есть такие средства? Чтобы, хм, реализовать?
— Нету. Но поговорите с нею. Она надумала уходить из театра.
— Хорошо. Пусть уходит.
— Хорошо? То есть как — хорошо? Другой Беты у вас нет. Этого здесь никто не сыграет. Девчонки толстокожие, ленивые и нечуткие, я из них едва на ломаный грош души выжимаю, а вы говорите — хорошо. Подумайте вообще о будущем театра.
— А я еще раз повторяю: очень хорошо. Пусть уходит. Вы же любите помехи, это вам как раз на руку. С талантливыми актерами работать — не штука. Попробуйте с этими — как вы изволили их обозначить — с толстокожими.
— Не сердитесь, я преувеличил. И кто вам сказал, что я люблю помехи? С меня хватает и этой гонки! Вам на выход?
— Да, мне на сцену. Спасибо за интересную беседу, Вы меня настроили на роль: клубок нервов, растерянность, поиски выхода из сложного положения. Все, как говорит Товстоногов, по «роману жизни» героини.
— Да у этой вашей героини нет «романа жизни». Только и всего, что подает реплики. Я бы на вашем месте отказался от такой роли. Вы имеете право. Вы бы тоже… могли сыграть у меня Бету. Раньше, конечно.
— У вас! Хорошо, что хоть спохватились — «раньше». Когда вас еще на свете не было? Не подлизывайтесь. Вам это не пристало. А отказываться от роли никто не имеет права. Существует же профессиональная этика. Клятвы Гиппократа мы не даем, но все же…
— А вы отказывайтесь в зародыше. От пьесы. Примитив на сцене — разве это не нарушение профессиональной этики?
— Мне и правда пора, Иван. Играть этот примитив.
Актриса встала, и, увидав ее расширенно-удивленные глаза, Иван оторопел. Ему показалось, что это удивление и неуверенность относятся к их разговору.
«Жаль, что ей не посчастливилось сыграть Беатриче в моем спектакле», — упрямо и дерзко подумал он, вежливо приоткрыв дверь гримировочной перед молоденькой актрисой, соседкой Олександры Ивановны. Девушка чуть не споткнулась об его туфлю и удивленно пожала плечами, но ничего не сказала.
— Я не нарочно, — режиссер засмеялся. — Задумался и не успел убрать ногу с порога. Извините.
— Ничего, все нормально, — снова шевельнула плечом девушка.
Чуть неуклюже наклонясь, она примостилась на краешке стула. Все же смущенная внимательным взглядом Маркуши, взяла журнал, перелистала небрежно несколько страниц, потом вроде бы нашла что-то интересное и стала читать, а Марковский, не реагируя на ее смущение, перебегал взглядом с лица девушки на ее руки: он заметил, что ладонь у нее маленькая, почти совсем детские острые локти и возле ключицы — ямочка. Девушка непроизвольно трогала ладонью то свои скулы, то ту самую торчащую ключицу, точно хотела прикрыть все это от настойчивого взора Ивана. Олександре Ивановне стало жаль девчонку, для которой эти несколько секунд казались нестерпимо долгими.
— Парикмахерша просила тебя зайти, — сказала Олександра Ивановна и, когда девушка вышла, невесело усмехнулась. — Не такие уж они толстокожие, как вам кажется, уважаемый режиссер. Конечно, это не ваша Наталя Верховец, но кто его знает? Когда-то к одной моей подруге-журналистке пришла девочка со стихами, а та посоветовала ей навсегда бросить все попытки сочинять стихи — дескать, зря, совершенно зря теряет время — и заняться лучше чем-нибудь другим. А девочка ничем другим не занялась, стихи писать не бросила — сжала губки от обиды, а не бросила.