— К чертовой матери! Скажите, вы не знаете, как пишется: «компроментация» или «копрометация»?
Мгновенно сориентировавшись в настроении Ивана, Галько выдержал паузу, небрежно стряхнул пепел на пол и с деланной веселостью посмотрел на Марковского:
— Загляну в словарь. И при этом выясню, что означает это благозвучное словечко. До сих пор не приходилось слышать его.
Оборвав тогда Галько, Иван так и не узнал, что за слухи о нем ходят, но видно было, что это, вероятно, не пустая болтовня и о нем говорят хорошее. Галько не обиделся и в дальнейшем так же вежливо и элегантно здоровался с режиссером фразой «честь мастерам сцены». Словом, актер как актер. Таких повсюду полно. Это амплуа старо, как мир.
Три дня назад Иван пребывал в согласии со всем миром; ну пусть не со всем, но по крайней мере с той его частью, которая непосредственно окружала его и в центре которой — именно так ему виделось — он находился. Он снисходительно, сквозь пальцы, пропускал человеческие слабости актеров. Так же, лишь чуть посмеиваясь, реагировал на запущенность помещений. Ивану еще не довелось столкнуться в работе с театральными цехами, с производством — только вот-вот еще должен был собраться худсовет и утвердить макет оформления спектакля, а пока он пребывал в несомненном творческом контакте с художником и в состоянии по крайней мере временного мирного сосуществования с директором и исполняющим обязанности главного режиссера (постоянного главного здесь не было уже больше чем два года, а очередной режиссер то и дело что-то где-то как-то ставил — Иван не допытывался, что, где и как). Он так же по-доброму не замечал выбоин на старых тротуарах, отмахивался от бесчисленных голубей, которые, видно, считали себя хозяевами в городе и нахально вспархивали из-под ног к самому лицу, взметая хлопья грязного снега; ел все, что предлагало меню соседней с театром третьеразрядной столовки; жил в узкой, темноватой и неуютной комнатке театрального общежития, все стенки которой навечно, как обоями, были оклеены цветными картинками из тонких журналов, — разве в этом дело? Он либо просто не замечал всего этого, либо повсюду видел прозрачный отсвет далекого Паневежиса — города еще меньшего и внешне вроде бы совсем невыразительного, но вознесенного надо всеми другими славой своего театра. Тот театр и был его лицом, его душой, его мозгом. Кто-то говорил, что будто по улицам Паневежиса до недавних дней разгуливали — а может, бродят и нынче — самые обыкновенные гуси, — впрочем, Иван не заметил их. Там — гуси, здесь — голуби, рыхлый, перемешанный с грязью снег. Там — река. А здесь? Кажется, и здесь есть какая-то водичка, — да разве в этом дело?
В институте над Иваном посмеивались, трунили над его восторженными похвалами Паневежису, Мильтинису, литовской литературе, даже дразнили «литовцем», а кто-то пустил слушок, что Иван и в самом деле из Литвы, чуть ли не дальний потомок самого князя Витовта. Иван охотно потакал этим выдумкам — да и что в них дурного? Он привык к веселому добродушному подтруниванию, которое началось сразу же, с первого курса.
Историю его поступления в театральный институт там помнили до сих пор. Кто верил в нее, а кто — не слишком, но все пересказывали ее как смешной анекдот либо как поучительную притчу — в зависимости от того, в каком настроении пребывали слушатели.
В самый разгар студенческих каникул в университете Иван от нечего делать подался вслед за своим товарищем сдавать вступительные экзамены в театральный. То есть сдавать предстояло товарищу, а Иван взял на себя моральную обязанность поддерживать абитуриента.
Во время первого экзамена болельщик, как свидетельствовала институтская легенда, без особого энтузиазма и заинтересованности торчал у дверей, что и называлось «моральной поддержкой»; но когда двери очередной раз раскрылись и кто-то из абитуриентов, раскрасневшийся и в поту, как после крутой выволочки, хриплым голосом проинформировал: «Заходи, можно», — Маркуша взял да и переступил порог. Его словно подтолкнуло что-то: то ли извечное пристрастие ко всяким шуткам и розыгрышам, то ли ему просто наскучило без дела торчать у дверей, а может, и судьба шепнула на ушко: «А на черта тебе твоя математика, как ты с нею жить будешь?» Словом, так или иначе, а Маркуша поступил в театральный. Обидно было, что приятель вылетел после первого тура, но Иван, как древний язычник, верил в случай и причуды судьбы. А как человек современный был убежден, что уж если судьба расщедрилась, дарами ее надлежит пользоваться мудро и радостно, не терзаясь укорами совести.
«Судьба. Кисмет, как говорят болгары», — сказал он с грустным лукавством приятелю, когда уже после всего они пили пиво в ресторане речного порта (почему-то они решили пойти именно туда: Иван — на радостях, приятель его — в печали). «Да уж, кисмет, — согласился приятель, глядя куда-то вдаль — не то на Днепр, не то на свои неудачи. — Не надо было мне брать тебя с собой, этот самый кисмет или экзаменаторы перепутали нас, мое тебе отдали». — «Что теперь поделаешь, черт его побери, — развел руками Иван, — я не нарочно, больше не буду. Хочешь, искуплю? Скажи, как. Я искуплю». — «Не горюй, — хмуро и зловеще проговорил приятель, — в самом деле искупишь. — И перефразировал поговорку: — Нет добра без худа».
Искупление и правда началось. Приходилось прилагать старания не только для слушания лекций, но и для того, чтоб никто не заметил, как мало он, Иван, подготовлен к учебе в театральном институте. Среди всего прочего он с головой погрузился в знакомство с драматургией. Читал все, сперва без системы, не заботясь об институтской программе, ужасаясь собственного невежества; да, в конечном счете, его ли в том вина? Это же «кисмет» слукавил, не предупредив его, что все так обернется.
Потом он начал анализировать, сравнивать, отбирать и наслаждаться прочитанным. И как раз тогда напал на томик пьес Юозаса Грушаса. Без предисловия, без портрета. Иван ничего не знал об авторе, но, прочитав томик, решил, что Грушас совсем молодой, либо ровесник его, Ивана, либо ненамного старше, иначе откуда ж ему все так известно, откуда, мог бы возникнуть и этот стиль, и глубокое понимание современной молодежи, которое потрясло Ивана, когда он не отрываясь глотал каждую реплику пьесы «Любовь, джаз и черт». «К черту, — говорил Иван, — к черту со всем этим», — бормотал он. Сам того не замечая, он стал в каждой девушке доискиваться Беатриче — героини пьесы — и долго носился с потаенным замыслом написать Грушасу, писал и разрывал на клочки написанное, снова ужасаясь уже не так своего невежества, как неумения точно и лаконично высказать мысль, но в конце концов отважился-таки, отправил письмо и нетерпеливо дожидался ответа.
Знай он тогда, что Грушас драматург маститый, известный и уже совсем немолодой, может, еще и не послал бы ему это письмо. «А так хоть раз в жизни невежество славно помогло мне», — иронизировал он над собой, стирая пот над губами, когда перечитывал ответ писателя.
Вот, собственно, с тех пор он и стал «литовцем», а лукавый «кисмет» снова, как с самого начала, лил воду на Иванову мельницу — сперва ему выпала туристическая путевка в Прибалтику, а потом — две недели в Паневежисе, когда там главным еще был Мильтинис и театр пребывал в зените славы. А как же, Мильтинис, еще в юности прозванный Неугомонным, остался и доныне Неугомонным, темпераментным, резким в суждениях и откровенно честным до полной бескомпромиссности; седой, с прядями полос, спадающими прямо на лоб, он чем-то напоминал университетского профессора — быть может, как раз когда надевал очки, — а потом снова становился Неугомонным. Влюбленность в него — всех вокруг. По крайней мере, Иван наблюдал именно эту влюбленность; что бы ни сталось с городком Паневежисом, куда бы ни занесла его история, отсчет времени там будет единый: до Мильтиниса, при Мильтинисе, после Мильтиниса.
Сказанное Мильтинисом отзывалось в памяти, как свое: «Слово «интеллект» неразрывно связано со словом «человек». Человек с ограниченным интеллектом неполноценен, это самая ужасная беда, которую может принести ему природа; театр — метафора жизни. Талант — не индульгенция. Сначала — хорошая техника, потом — вдохновение, тогда и появляется на сцене актер-художник». Все это никак не забывалось, Иван не мог от этого избавиться, он презирал себя за упрямую, цепкую, неизбывную память, за свою зависимость, подчиненность, а в то же время радовался, что пора ученичества не прошла и что так повезло — запомнилось именно то, что говорил при нем во всеуслышание талантливый, мудрый и щедрый режиссер, который не таил от молодых знания. Казалось, за всеми собственными мыслями и поступками у Ивана была с тех пор надежная, крепкая, как стена, защита, через которую теперь не пробиться никакой мелочности и пустоте.
Три дня назад он пребывал в добром согласии с тем миром, центром которого чувствовал себя самого, — да, да, пусть лишь на несколько месяцев, какое это имеет значение? Он так долго добивался этого согласия, пусть хоть только согласия, не полной гармонии. Несколько месяцев в этом театре равнялись его дипломной постановке. Он приехал сюда со своей пьесой, давно выбранной, собрался ставить «Любовь, джаз и черт» Грушаса и замысел свой должен осуществить. Ехал нацеленный, готовый даже к спорам, возражениям. Ясное дело, театру было не до фантастических намерений режиссера-дипломника; если приходится принимать его, если «навязали» его из столицы, так пускай тихо и мирно ставит что-нибудь угодное театру. Например, легонькую милую сказочку для малышей, которую потом можно «крутить» по воскресеньям и в пору зимних каникул. Да, да, апробированную сказочку — и побоку все хлопоты, и диплом, считай, уже в кармане. Диплом в кармане? Какой там! Иван Марковский готов был скорее отказаться от диплома, чем от пьесы.
Он упорно настаивал на своем, защищая именно этот драматургический материал. На каждый, даже логичный и, казалось бы, неопровержимый аргумент у него был словно бы заранее подготовленный ответ, его невозможно было сбить с позиции, он для себя знал — это не мальчишество, не пустой каприз, а принцип, убеждение, и если уступить, то уже никогда больше не будешь уважать себя. И тогда не будет режиссера Ива