Бенефис — страница 52 из 93

на Марковского, а будет кто-то совсем другой, разве что имя останется это. Кстати, а что сказал бы по такому поводу Мильтинис?

Ивану тыкали пальцем в утвержденный министерством репертуарный план; он, из вежливости не напоминая, как часто театры отступали от утвержденных планов, предложил поставить внеочередной, так сказать, экспериментальный спектакль. С ним беседовали, его убеждали по отдельности то директор, то и. о. главного режиссера, то главный художник, до него доходили слухи, что будто и худсовет готов зарезать пьесу, — и что ж, не зарезали, чем-то он их взял, быть может, своей верой в собственные возможности и способности осуществить такую нелегкую постановку. Приняли в репертуар. «Кисмет», — Иван сплевывал, чтобы не сглазить. Приняли, разумеется, все-таки вне плана, как экспериментальную и молодежную, и хотя это означало, что будет мало денег на оформление, мало времени для репетиций и слабы надежды на поддержку со стороны администрации в процессе работы — некогда, в конце концов, всему коллективу забавляться экспериментами режиссера без диплома. — однако же Марковский чувствовал себя счастливым. Пока его взяла, а там видно будет. В конечном счете ему представлялось, что дальнейшее зависит от него самого, а если так, то все пойдет как надо. Должно пойти, черт побери!

Но первую неделю чуть ли не после каждого просмотренного спектакля хотелось биться головой об стенку в своей узкой комнатушке в общежитии. Он бывал на спектаклях, чтобы понять людей, с которыми предстоит работать, хоть немножко познакомиться с ними, и всякий раз глухое разочарование, расстройство и даже боль, почти физическая боль доводила его до подлинного отчаяния. На его взгляд — все это было низкопробно, оставалось за рубежами высокого искусства. Он делал скидки на отсутствие главного режиссера, на чудовищную перегруженность актеров — ежедневно две репетиции, спектакли, каждую неделю два выезда в районы, чуть ли не десяток премьер в год, чтобы выжить: городок совсем маленький, зрителей — потенциальных — немного, а фактически и вовсе мало, о подлинных любителях и речи нет, несколько десятков спектаклей — и все всё видели; Иван размышлял: искусство понарошку не театр, а всего лишь крохотное предприятие по производству зрелищ… «Это не я сказал, а Мильтинис», — ссылался Иван на авторитет, лежа на скрипучем топчане после спектакля — прямо в одежде, в джинсах и водолазке, заложив руки под голову и упрямо уставясь в потолок. Мильтинис «вычислил» такой театр. Что ж, Иван мог бы процитировать Мильтиниса и еще десятки высказанных неглупыми людьми мудрых идей кому-нибудь из тех, кто трудился на этом зрелищном предприятии, но что это даст? Здесь Родос, здесь прыгай, — сказали бы они ему. Покажи, на что сам способен, — посоветовали бы они, и это было бы справедливо. Ничто не давало Ивану права судить и высказываться, а рассуждая наедине с собой, он обвинял себя и в столичном снобизме, и в завышенных требованиях, и в недоброжелательности — вон ведь сколько времени понадобилось, чтобы убедить, что он способен поставить выбранную им пьесу, — и в чрезмерном превознесении Паневежского театра. Но все было напрасно, ничего не помогало, правда оставалась правдой. Однако все должно было уладиться, он должен был хоть на время, отпущенное ему для постановки, поверить в актеров, с которыми предстояло работать. Крохотный огонек, не дававший ему окончательно пасть духом, — это их безусловное желание делать «что то», участвовать «в чем-то», быть причастным к «чему-то», что они и сами не умели как следует определить, а только предчувствовали, почти вслепую нащупывали. Иван то верил, что сумеет с ними вместе это «нечто» найти, то вопрошал самого себя: а кто ты такой? И верят ли они тебе? Не верить, в глубине души иронизировать — и создавать вместе спектакль? Да годится ли здесь понятие «создавать?» Ситуация. К черту и к чертовой матери!

В студии при театре Мильтиниса существовал девиз — жестокий, но необходимый, суровый, но мудрый: «Слабый, уступи место сильному». Максимализм? В искусстве так должно быть. Цель превыше всего. Достигнуть ее могут и имеют право только одаренные, творчески сильные индивидуальности. Но там, в Паневежисе, среди судей был Мильтинис, а какое право имеет он, Иван… Ну вот, снова Мильтинис! Так, может, вспомнить хоть Питера Брука, прославленного англичанина? Он говорит: режиссер всегда обманывает, идет непроторенными, незнакомыми путями и ведет за собой других, у него нет выбора, он должен вести и одновременно изучать путь. Он хотел бы иметь право на ошибки, но актеры инстинктивно стремятся сделать из него верховного судью, потому что им в самом деле нужен верховный судья.

Разве не должно и с ним так произойти? Он сам все понимает, чувствует, дело лишь в том, что кто-то другой, более опытный, уже сказал это до него. Но разве ему не надлежит сказать что-то другое, свое собственное? Выбора не было. Права на ошибку не существовало. Согласившись и даже пожелав непомерно трудных обязанностей верховного судьи, он должен убедить актеров, что имеет на это право. Он надеялся, что убедит. Актеры приглядывались к нему точь-в-точь так же, как он к ним. Иван догадывался, что они могли думать: ну вот, наслали на нашу голову еще одного — на сей раз безымянного экспериментатора, что ж, посмотрим; за кулисами висел, очевидно еще с Нового года, самодельный плакатик с юмористическими текстами: «Режиссерские заповеди». И если бы он не был так замызган и размалеван поправками и дописками от руки, Марковский готов был бы заподозрить, что «заповеди» сочинили в расчете на него, неофита и начинающего, зеленого режиссера-дипломника. Наивные остроты сами западали в память: «Не возвеличивай себя над актером — пригодится воды напиться», «Возлюби ближнего своего, как самого себя (только не актрису!)», «Не пойманный — не вор, но не пожелай идей ближнего своего»… Иван мог бы добавить и от себя: постоянно сомневаясь, никогда ничего не создать, — но никогда не сомневается только дурак, а сомневается всегда только трус. Это был пусть не очень стройно сформулированный, но собственный его афоризм, который ему чем-то импонировал.

Спасаясь от вопросов, на которые трудным казалось ответить самому, Иван иногда отправлялся вечером в город. Он не видел там ничего привлекательного, но хотел разузнать еще что-нибудь о людях, с которыми начал работать: приглядывался к паренькам в джинсах и чем-то похожим на этих пареньков их подружкам, современная мода попадала сюда неисповедимыми путями и в забавном, иногда чуть ли не навыворот, виде, но все же попадала. Девчонки, невесть почему, перенимали мальчишеские манеры, способ поведения; бывало, и курили прямо на улице; юнцы за милую душу торчали у полуподвала, где был пивной бар, слонялись по парку, стояли группами у подъездов, у кого-нибудь за плечами обязательно свисала гитара, слышны были популярные песенки и жаргонные словечки; Иван сознавал, что это лишь поверхностное наблюдение, он видел их только в часы досуга; разумеется, днем они не бездельничают, у каждого свое занятие, он искал потом их лица в театре, но не находил, а может, не узнавал. В театре они могли выглядеть совсем иначе, — да, несомненно, в театре они выглядели совсем иначе.

Как-то после особенно тяжелой репетиции он решил выпить пива в том самом облюбованном молодежью баре. Спустился по каменной лестнице в пивную. Пока подошла его очередь, он снова внимательно приглядывался к молодым, темным при тусклом освещении лицам, к сероватому камню старинной кладки, к женщине, разливавшей ловкой рукой пиво, которое пенилось и стекало на стойку. Над головой у барменши красовалась деревянная табличка с выжженной толстомордой свиньей за столом. Свинья курила, пуская задумчивые кольца дыма: у нас не курят.

Иван стал у окна, опершись локтями о высокий столик, который только что уборщица протерла серой мокрой тряпкой; неторопливо, сдув шумную пену, цедил пиво. В окне, вырубленном вровень с тротуаром, виднелись только ноги, бесчисленные ноги прохожих, тех, что жили здесь и ходили по этому городу, и тут Ивана настигло чувство одиночества и какой-то непоправимой ошибки, неотвратимого поступка — какого? — он и сам не смог бы определить.

Он подумал текстом стихов Марцинкявичюса:

Палит божков моих вечер осенний,

Светится неба край.

Только раз ты прошелся по сцене —

Оваций не ожидай.

К черту, каждый из нас только раз и проходит по сцене, и я не жду овации, ее не будет, это не подлежит сомнению, но доколе же меня будут обступать чужие мысли и чужие стихи? Неужели еще не пришла пора для меня самого?

Направляясь из Киева сюда, в этот тогда еще совсем незнакомый город, чтобы начать работу над дипломным спектаклем, он очутился в одном купе с людьми, возвращавшимися домой из командировки. Занятый своими проблемами, Иван сперва не различал как следует их лиц, не прислушивался к разговору. Сняв белый с роскошным орнаментом кожух (кожух властно занял чуть ли не половину купе), Иван забросил на верхнюю полку «дипломат» и вышел в коридор. Киев доброжелательно блистал вокзальными огнями, мимо мелькали чужие, но тоже вроде бы доброжелательные и чуть усталые лица, а потом медленно проплыли окраины столицы. Иван подумал, что обычно мужчины в его возрасте стремятся к завоеванию больших городов, а ему хотелось другого — он не чувствовал себя завоевателем этого города, просто был жителем его и желал лишь благословения на дальний путь, на самое начало пути.

В купе женщина, опершись локтем на столик, громко и горестно жаловалась:

— Вот я и думаю: почему ж они бегут? Что они увидали в этом городе? Или, может, это всё бездельники, может, они за легким заработком? А тем временем земля остается без рук, без хозяйского глаза.

У человека, сидевшего напротив, была очень характерная внешность. Его большой круглый живот не помещался в клетчатых брюках, рябые подтяжки натягивались, чуть не рвались на этом животе, и руки казались короткими, удивительно было, что он может еще достать до пуговицы на пиджаке или шнуровать ботинки. Иван невольно улыбнулся — такое пузо не втянешь ни перед женщиной, ни перед начальством. Попутчица перехватила улыбку и отнесла ее к своим словам. Искренний гнев, который она и не собиралась скрывать, вырвался наружу: