Бенефис — страница 59 из 93

что сказал по этому поводу Козьма Прутков? Он сперва не сообразил, потом так протяжно переспрашивает: Ко-озьма? Прутков? — и сразу махнул рукой, засмеялся, как нормальный человек, откровенно и громко выругался, помянув чертову матерь, мол, вступительная часть закончена, я расскажу вам, как один раз мальчишка с непонятной жестокостью… Понимаете, Маркуша никак не мог отойти от своего высокого стиля, но потом снова махнул рукой и заговорил, вроде бы совсем некстати, как из другой опоры: мы жгли костер, говорил он, жарили на таком длинном вертеле нанизанные, как на шампуре, кусочки сала, хлеба и колбасы, и к нам — то есть к ним, к Маркуше и его друзьям, — на тот нестерпимо вкусный запах прибрел безродный песик, лохматый, грязный, неухоженный и голодный; один из моих приятелей, говорил Маркуша, протянул ему кусок колбасы, а другой в этот самый момент ткнул пса в бок раскаленной головешкой. Вот так. Вам стало неуютно? Жутко? Дискомфорт? Нет, это уже я вас спрашиваю; нас он об этом не спрашивал, он почему-то с этого и начал читку пьесы, и хотя, казалось бы, какая между этим связь, при чем тут пес? — а я этого пса до смерти не забуду. Я тогда увидела, что Маркуша верующий, фанатик, и девочка Беатриче вошла в его жизнь, мне было не до смеха, я уже увидела его совсем нормально одетым — в водолазке, в старых джинсах, а воображаемый много фрак — так ведь это же Маркуша просто нас боялся, смешно — он нас боялся, ведь мы же могли не уверовать, ведь могли же, правда?

Вы спрашиваете, о чем пьеса? Ну, если в двух словах — трое мерзавцев, подонков, простите, — каждый из них подонок в другой стадии, в другой форме, чем остальные, — как ни странно, а влюблены все в одну и ту же девушку — в Беатриче. Начинается все с шутки, кончается — трагедией, девушка любит одного из них, она пишет об этом в дневнике, а тот негодник, тот Андрюс, подсовывает дневник учительнице, я же говорю — они пробуют унизить ее, а она… одним словом, что я буду все вам пересказывать, этого не перескажешь, если выйдет спектакль — приходите, посмотрите, мне кажется, что Марковский — это все же не наихудший вариант, но что я могу знать, не один тут ноги сломал, хотя — я же говорила — он верующий, фанатик, умалишенный. А это все же немало.

Меня эта маленькая Беатриче сна лишила, покой у меня отняла — и вы думаете, я по этой причине грустная? Не угадали, потерять сон по такому поводу — это для актера высшее наслаждение. Но что из того, какой толк в этом его фанатизме, разве он сможет что-нибудь сделать с нашими актерами, в нашем театре?

Я сперва, грешная, думала, что он нас купить хочет этими своими идеями малой сцены, экспериментаторством, эрудицией, внеочередными репетициями, трепом о каких-то неосуществимых постановках классики и современных молодежных спектаклей, — понимаете, для нас же все это нереально, почти невероятно, в кои-то веки кто-то приедет из Киева или из Москвы, кто-то из наших сам куда-то двинется, что-то увидит — и трепу хватает потом на год, одни поносят всякий там модерн, моду, поиск, другие стонут, жалуясь на замкнутость, — я думала, он выпендривается, задирает нос, ну какая там у нас малая сцена, когда мы не можем по-человечески потрудиться на обычной сцене, когда у нас зрителей…

А что это вы меня так внимательно слушаете? Что вы каждое мое слово глотаете как наживку? Почему не остановите, не спросите: кто я сама такая и откуда у меня такое право, у кого я спросила разрешения на такие разговоры? Нашли что слушать, нашли кому верить, — меня, может, из театра выставляют как профнепригодную, вот я и разозлилась, обезумела — возвожу поклепы, а вы слушаете? Да что же вы можете обо всем этом знать? Явились невесть откуда — не то из зала, не то с улицы, неведомо даже, очень ли вас звали сюда, — и что вам, постороннему, раскроется, если у вас это не болит, не трогает, как свое, личное? Что вы все знаете, что смыслите?

Жаль, нет здесь нашего Петровича, послушали бы его, а не меня. Он — лет шестьдесят назад — готовил свою первую роль. Ему играть Митрофанушку, а он с голодухи худой как спичка и думает: везет же тем, кто с голоду пухнет, мне бы это сейчас так пригодилось, а искусственные «толщинки» все равно не спасут. Партнер его — тот, что играл Цыфиркина, — жил за городом, в такой лачуге, что ни пером описать, ни кистью изобразить, так он эту свою лачугу на щепки разобрал, этими щепками в репзале два дня буржуйку топили, чтоб актерам было теплее. И не история это, а нормальная, обыкновенная человеческая жизнь, такая была у них молодость, а вы говорите: актеры, скоморохи, с раздутой амбицией и крохотными талантиками… Не вы говорите? Я говорю? Мне можно. Щемит, болит, потому и можно. Покричишь — легче станет.

Петрович о своем любимом режиссере, с которым они сорок лет работали, знаете как рассказывает? Произносит как лучший в жизни монолог, единственный и неповторимый. Петрович смотрит прямо тебе в глаза и говорит тихо, спокойненько, обыкновенно — ведь все самое подлинное внешне очень обычно, просто: «Входит в зал режиссер, костюм на нем черный, как на приеме у министра, и рубашка белая, накрахмаленная, и галстук новехонький, — и все сразу видит, оценивает: и настроение наше, и готовность к работе, и каждую деталь наших костюмов, и свет — все охватывает одним взглядом, молниеносно. И сразу пиджак отлетает прочь, накрахмаленные белые рукава рубашки засучены выше локтей, галстука как не бывало, воротничок расстегнут — некогда, работа идет адская, чертям в пекле так душно не бывает, как нам сейчас, и уже не я — мой Хлестаков вьется вьюном, видишь ли, до него, болвана, наконец дошло, что у него власть, у него сила и, стало быть, надо ею воспользоваться, сразу же, немедленно, пока все не разобрались, что к чему, — режиссер объясняет, что надо в этом отрывке сыграть, а если у меня недостает понимания, если я не до конца все схватываю, не со всем согласен, он выходит на сцену, и начинается единственный за всю репетицию — единственный! — он никогда не стремился сделать что-нибудь вместо нас как актер, — начинается единственный актерский показ, и он зажигает нас, в каждом из нас распаляется страсть, и мы уже знаем все начисто, и на белом заднике возникает моя тень — безумная, скорченная как сухая ветка, тень никчемного Хлестакова».

Подходит вам такое, правда? Петрович учил меня, как древние римляне: стремись быть достойным своего учителя, но не рвись, не спеши стать выше его — это потом само придет. Конечно, если учитель будет достоин твоей веры, а ты — достоин его таланта и мудрости.

Тс-с-с, секундочку, Метелицу уговорили почитать Лукреция, в этом тоже есть что-то от науки Петровича, есть даже величие. Юрась о себе позабыл, не красуется, даже гитара кстати, слушайте: правда, славно? Метелица — древний римлянин.

Это бывает, когда фиолетовый, или же красный,

Иль желтоватый покров над обширным театром натянут

И развевается он, к шестам прикрепленный и к брусьям.

Тут и сидящий народ на ступенях, и сцены пространство

Вместе с нарядом матрон и сенаторов пышной одеждой

Эти покровы своей заливают цветною волною.

И чем теснее кругом театрального зданья ограда,

Тем и цветистей на всем отражается отблеск прекрасный,

И улыбается все при умеренном солнечном свете.

Очертив на песке большой круг, Тёрн сказал: «Вот сейчас мы в самом центре крута воткнем веточку, засветим на небе большое яркое и теплое солнце — и будут у нас с тобой, Алька, самые лучшие на свете солнечные часы». Изо всех подарков Тёрна этот был, вероятно, самый удивительный, самый необыкновенный. «Тёрн, — сказала Наталя, — но я же не смогу взять его с собой!» Солнце сверкало в голубой воде тихого озера, верба мыла в голубой воде светло-зеленые косички. Алькино красненькое платьице трепетало на ветру, открывая ее длинные ноги с маленькими горбиками сбитых грязных коленок. «Глупости, деточка, солнечные часы тем и замечательны, что их не надо носить при себе, не надо утром разбивать их со злости, что не вовремя звонят. Они будут служить тебе вечно. Они не отбивают время, и время в них не течет и не сыплется, время в них просто есть — всегда, когда ты можешь зажечь солнце». — «Тёрн, а как же быть, если пасмурно станет?» — «Смешная ты, Алька, кому нужно время, когда пасмурно? Такое время пусть проходит без следа и без счета. Следить надо только за солнечными часами, только они и приносят радость».

И улыбается все при погожем солнечном свете. Знаете, что устраивали в римском театре? Осужденных на смерть заставляли разыгрывать целые спектакли. Им же все равно — они и так приговорены к смертной казни, так отчего ж не пощекотать нервы пышным матронам, мудрым сенаторам и народу, который сидит на ступеньках? Изображал смертник то Прометея, прикованного к скале, и настоящий орел в самом деле выдалбливал ему печень, то, к примеру, Икара. Приковывали его где-то в самой выси, будто он и правда летел к солнцу, — и вдруг все обрывалось, ломались и рассыпались крылья, а Икар падал вниз и разбивался насмерть, и римляне аплодировали удачно разыгранному зрелищу, где все было достоверно, даже сама смерть. Среди зрителей мог сидеть кто-то, кому тоже вскоре грозила подобная смерть, — разве узнаешь все наперед? — и он аплодировал вместе со всеми. Все улыбалось в свете яркого солнца.

Вы слышали когда-нибудь, как умирают актеры? В их смерти актерства и позы может быть куда меньше, чем в смертях всех других людей. Был у нас актер, я его еще застала, посредственный такой актер, с запутанной биографией, — я не буду вам этого пересказывать, это вам ни к чему. Он был болен, знал, что у него рак, но убеждал себя и всех окружающих, что это лишь никчемная простуда. И вот вдруг — вызов на съемку фильма, он этого вызова, может быть, всю жизнь ждал, ну и поехал: со своей болезнью промокал в грязи, стыл на ветру, умирал на съемках, понимаете? Умирал — и не умер, пока не кончили снимать все его сцены, до последней. А вы говорите — справился с ролью.

«Наталя, кто дал тебе этот текст?» — спросил бы Тёрн, если бы у меня хватило духу произнести все это вслух. Разумеется, если бы хватило духу…