— Сколько вам лет? — неожиданно поинтересовалась Наталя.
— Двадцать семь, — ответил Иван, удивившись вопросу и тому, что, отвечая, бросил мимолетный взгляд на прожитые года. Года позади. Мало? Много? — Мало? Много? — спросил он вслух.
— Нормально.
Мало, чтобы делать окончательные выводы, но вполне достаточно, чтобы порядком разобраться в себе и в мире. И даже кое-что сделать. Интересно, почему же тогда она, Наталя, так рано — всего в двадцать — вынесла себе окончательный приговор? Какие у ней были основания? Он подумал о том, сколько надо времени, чтобы стать самим собой, и сколько потом — чтобы самим собой остаться?
Тёрн в возрасте Ивана так много успел. Ему было столько же, разве на год-два больше, а каким древним казался он ей тогда, ну просто как господь бог, древним, и мудрым, и вечным.
Это ведь Тёрн виноват, что так вошел в ее жизнь театр и что ей теперь не отступиться, не избавиться от него, — дело ведь не в том, будет ли она там работать. Театр останется в крови, и ей всегда будет хотеться играть Джульетту в милом дворике Старого города. Нет, Тёрн не уговаривал ее идти, вопреки материнской воле и желанию, ни в университет и ни в медицинский, ни в театральную студию. Тёрна в ту пору и близко не было — при чем же тут он?
Марковский повернул к себе ближайшее полотно. По нему скользили мерцающие, дрожащие тени, цветы казались подвижными, темные пятна искажали цвет, и картина ничего не сказала ему.
— Скоро рассвет — успеете посмотреть, — чуть насмешливо проговорила Наталя, и эту насмешку он отнес на свой счет.
На самом-то деле до рассвета было еще далеко. За окнами чужой, незнакомой и потому не слишком приятной мастерской существовала некая реальность, так же неприемлемая сейчас для прочтения, как эта картина под рукой. Иван встал и начал медленно пробираться к окну.
В лицо глянула темнота, кое-где скрашенная желтоватыми пятнами освещенных окон. У кого-то и в этот час горел свет. Эти высоко висящие светлые квадраты существовали словно сами по себе, очертания домов сливались с ночью. Чуть поодаль, почти вровень с самым высоким светлым квадратом, серебристо поблескивал рожок луны.
И все же рассвет приближался, издалека, осторожно, едва заметно. На столике догорала свеча, а в кресле сидела девушка, от которой ему очень не хотелось уходить, хотя она думала что-то свое, недоступное ему, и было странно, что он зависит от нее, от ее каприза, или от ее желания, или от принципиального решения, и она, конечно, понимает это и, кажется, не хочет помочь. Возникло искушение вывести ее из этого состояния апатии и насмешливой лени, тряхнуть за плечи, крикнуть прямо в лицо: да ты же актриса, божьей и чертовой милостью актриса, ну поверь мне, как я тебе поверил, неужели непонятно тебе, что я прошу, умоляю помочь, потому что мне нужна именно ты, именно на тебя, на такую, как ты, рассчитан мой спектакль, и теперь ты выбиваешь у меня почву из-под ног, — неужели мне посчастливилось найти тебя только затем, чтобы ты тут же отказалась от нашей общей работы?
Наталя снова снимала нагар со свечи. Свеча в центре зыбкого светящегося круга — это же солнечные часы?
Злость брала Ивана за горло. Ко всем чертям! К чертовой матери эту упрямую девчонку! Да ведь если она, в конце концов, даже останется и будет продолжать репетировать, что это будет за работа — как попало, лишь бы избавиться, ей же все равно, ей совершенно безразлично, какой получится спектакль. Нет, лучше уж заменить ее. Теперь, когда времени в обрез, когда Коташка полезет из кожи вон, чтобы доказать свою актерскую себестоимость.
Прижавшись лбом к холодному стеклу, он снова услышал тихий теплый смех:
— Такое тоже было. Вот сейчас я подойду к вам, стану рядом, и мы вдвоем будем смотреть в ночь, вдвоем страдать, и вы положите мне руку на плечо, чтобы подчеркнуть свое сочувствие и сопереживание. Разве вам не приходилось работать над таким этюдом?
Оглянуться он не отважился, хотя невозможно было понять, иронизирует девушка или говорит серьезно. Она и правда встала, но не приблизилась к нему. Отвернула кран. Вода с шумом вырвалась на свободу.
— Хотите чаю? Единственное, чем могу вас поддержать.
— Почему ты такая… нехорошая?
Ее рука с тяжелым чайником свисала вдоль тела, и при свете все той же свечи лицо Натали казалось подвижным — по нему пробегали тени. А может, это было не от свечи, а от того самого качества ее души, которое и заставило Ивана выбрать именно эту актрису, назначить именно ее на ту необычную, нелегкую роль, которую он предложил ей в спектакле…
Двусмысленности ситуации больше не было. Девушка снова стала актрисой, он — режиссером. К Ивану вернулась самоуверенность, замешенная на радости. Он был убежден, что уговорит Наталю остаться. Пусть даже до конца сезона. Пусть только до его премьеры. Ему это нужно. И сделает он это сейчас, немедленно, вот здесь, когда на столике догорает свечка, а к окнам еще только издалека добирается рассвет — вместе с нечастым шуршанием автомобильных шин, — холодный, предвесенний рассвет.
Здесь любой способ будет хорош, все равно, как он это сделает, какие скажет слова, — но он заставит ее играть Беатриче, играть так, как он ей велит. Неправда, что она будет работать как попало. Она этого просто не умеет. Полетит ко всем чертям ее глупое упрямство и неверие в себя, он уже знает, ощутил на репетициях, как она точно и мгновенно выполняет каждую поставленную им задачу, он еще не успел додумать до конца — а она ловит его мысль, какой же ей расчет отказываться от совместной работы?
— Я нехорошая? Может быть.
Давно — когда это было? — бог знает как давно, готовя персональную выставку в Киеве, взяла с собой дочку, и вскоре отец получил телеграмму:
«Встречай Алю попутчицей Иванченко рейс 2815 остаюсь в Киеве три дня Мария».
Если учесть, что Натале было тогда всего три года, то телеграмма такого содержания могла показаться по меньшей мере странной, тем более что ни о какой попутчице Иванченко отец и понятия не имел.
Рейс 2815 задерживался сперва на час, потом еще на два. Попутчица Иванченко прилетела другим рейсом, и отец узнал об этом, когда властный голос по радио предложил ему подойти к дежурному. Там находилась и попутчица Иванченко — солидная дама с многочисленными чемоданами и сумками. Отец присматривался к ее багажу — Альки он среди вещей не приметил. Попутчица проинформировала бодрым голосом, что девочка едет поездом с надежным человеком — театральным художником Олексой Тернюком. Описав Тернюка, женщина сказала, что перепоручила ему ребенка потому, что не знала, вылетит ли вообще из Киева. Поезд прибывает в полночь, вагон, кажется, седьмой.
В полночь отец дрожащими руками отобрал у незнакомого парня свою сонную, перепуганную и усталую Альку. Она пробормотала: «Он пусть тоже идет. С нами».
Так началось их знакомство с Тернюком.
— Знаешь, мне до безумия хочется сыграть Джульетту в одном дворе Старого города, там можно поставить спектакль без оформления. Захочешь, я покажу тебе этот двор.
— Что ж, покажи, — ответил он, и понятия не имея, что значило для нее такое признание.
Задевая за все, что попадалось на пути, небрежно поправляя и снова разбрасывая, Иван пробирался к ней ужасно долго, как с противоположного конца света. Она успела вволю посмеяться, пока он наконец оказался рядом. Тут она тряхнула головой, так что тяжелый узел волос сдвинулся на плечи и рассыпался, и перестала быть солидной и неприступной. Иван, все еще боязливо, обнял ее, ощутив скользкую мягкость волос. Чайник все еще отягощал ее руку.
Спокойно, вроде бы даже равнодушно ответив на поцелуй, Наталя отстранилась, сдула со щеки волосы.
— И такое уже было… Так как — согласен ставить «Ромео и Джульетту» в старом дворе, без декораций?
— А разве такого не было?
— Ну и что? Я и говорю — чего только не бывало на свете! Вон Метелица читал сегодня Лукреция. Лукрецию легче жилось — тогда еще не успели столько намудрить. Просто я хочу сыграть на том дворе Джульетту.
— Сыграть?
— А, ты о заявлении? Пытаешься приручить меня? Таким дешевым способом? Пусти, я поставлю чайник, напьемся крепкого чая. Индийского. Из запасов магараджи. Хозяин мастерской — магараджа, разве я тебе еще не сказала?
Иван отступил, чувствуя себя пижоном, самым обыкновенным оболтусом, пацаном. Он ругал себя последними словами и снова не знал, что делать. Наталя почти на ощупь расставляла чашки, заваривала ароматное зелье. Она держалась так просто и непринужденно, естественно, что и ему ничего больше не оставалось, как снова вернуться на свое место на топчане. Ивану все было безразлично. Все равно, что завтра будет — утро вечера мудренее, — сейчас он ощущал только усталость.
— Пей чай. Тебе с сахаром? Я — без. Этому научил меня Тёрн. Еще в детстве. Он уверял, что сахар и лимон убивают настоящий вкус чая… Ой нет, этого не тронь, пусть нож так и лежит — это поставлено для натюрморта, нельзя трогать. Как мизансцену.
Иван глотнул горячей душистой жидкости, не спросив, кто такой Тёрн. А спросить хотелось. Вполне вероятно, мастерская и принадлежит этому Тёрну.
— Ты просил Олександру поговорить со мной?
— А что?
— Точно рассчитал. И я могла бы послушаться, не начни она выдумывать притчи.
— Какие притчи?
— Об этом твоем Выпейпиво. О сером человечке.
— В основе всякой притчи — правда.
— Напугать меня хотели таким будущим? Знаешь, что в самом деле страшно? От тебя чего-то ждут, требуют, на тебя рассчитывают, потому что возлагали надежды, а теперь боятся проиграть, как на ипподроме, когда не на ту лошадь поставили. И нервничают, подгоняют, подбадривают. Ради собственного выигрыша. Или престижа.
— Я же говорил: ты нехорошая.
— Надеются — а ты понимаешь, что дать ожидаемого не можешь. Что исчерпался родник. Я читала где-то табличку — знаешь, теперь мания вешать таблички. «Хлеб — народное добро — не ешь его».
— Почитай его, — автоматически поправил Иван.