Бенефис — страница 63 из 93

— Разумеется, почитай. Я про другую табличку. Как там было? Ага, вспомнила: «Реки не бесконечны, родники — не бездонны, берегите воду». Я бы на людей вешала таблички «Возможности — не безграничны, души — не бессмертны, берегите людей».

— Ты хочешь сказать, что тебя не берегут? Да ты еще и не трудилась по-настоящему, а уже стонешь.

— Ты буквалист. Ужасный. Я не о себе, я вообще.

— Вообще? Треп вообще — бессмыслица. Можно и в самом деле вообще уважать хлеб, а после завтрака выкинуть объедки в помойку. Можно вообще знать цену воде — и плевать в колодец. Беречь людей — и убить человека.

Отставив чашку, Наталя поднялась, достала еще одну свечу, большую, раскрашенную, новогоднюю. Долго зажигала ее от угасающего огонька первой и поставила сверху, примяв остатки разогретого парафина на столике. Потом села, уперлась локтями в колени, подбородком — в ладони и уставилась на Ивана долгим упорным взглядом. Иван отвел глаза в сторону. Ему подумалось, что она знает о нем больше, чем он сам.

— Поговорим еще о театре? Об Олександре, — снова нарушила молчание Наталя. — Так и с нею сталось: тратили ее на маленькие роли, на неинтересно решенные спектакли, — а она не умеет ничего делать кое-как, вот и кончился весь запас. Повторяет самое себя, а все ждут, пожимают плечами, тычут пальцами: трудись, играй, показывай свои возможности! Твори! Создавай! А если больше не создается? Думаешь, ей не больно? Как соль на рану.

— Стало быть, ты решила своевременно бросить театр, испугалась такой судьбы? Только попробовала — и в кусты? Недостает смелости рисковать? А вдруг у тебя запас больше?

— А тебе что в том? Тебе-то что до нашего театра? Ну, со мной все ясно: диплом у тебя может полететь. А театр? Он же вообще невезучий, наш театр. Есть же на свете театры, где все идет как нельзя лучше, коллектив имеет свое лицо… Ну знаю, знаю, штамп — а как иначе скажешь? Даже если срыв, то это срыв личности, конкретный, понимаешь? О них говорят, спорят, их принимают или не принимают, но они есть, есть, а нас как будто и нет. Тишина, спокойствие, все нормально и все никак. Режиссеры появлялись и исчезали, никто слишком долго не задерживался, никто не закладывал фундамент на будущее. Иногда режиссеры экспериментировали, актеры загорались, ох, ты еще не знаешь, как они умеют загореться, уверовать — вот наконец этот, настоящий, мессия! — и уже на все готовы для него, даже на лесть, на неправду готовы. Так что ты не будь легковерным, ты не верь нам, Иван. Даже простить ему многое готовы — ведь кто же не ошибается? А он эксперимент закончит, носом покрутит — труппа слабая, без традиций, состав неоднородный, без перспективы, — и поминай как звали.

— О ком ты? Обо мне? Или о себе?

— Не знаю.

— Видишь, вот ты и заговорила не «вообще», рассуждаешь как старуха. Точно тебе собираются справлять в театре столетний юбилей.

— С генами передалось. По отцовской линии у меня, кажется, испокон веку все причастны к искусству.

— Хм… А я интеллигент в первом поколении, от меня пахнет селом.

— Хлебом, — потянув ноздрями воздух, серьезно сказала Наталя. — А хлебом — это хорошо. Это надежно. Почитайте хлеб… Если бы от меня пахло хлебом, я бы так не металась. Может, и не дергалась бы.

Рассвет все приближался, раздвигал темные завесы, сам присматривался к миру, который намеревался окончательно обнажить, делал огонек свечи блеклым, слабеньким.

— Хорошо бы, театр проникся духом города. Он у нас интересный, не гляди, что провинция, не каждого и примет, не всякий приживется в нем. А театр существует как-то обособленно, мог быть, а мог и не быть. Мог быть здесь, а мог и бог весть где. Ты не подумай, я не за то, чтобы он существовал только для этого города.

— Да я уж слышал, как ты выступала против региональной культуры, мне это подходит.

— Но я за то, чтобы быть… из этого города. Понимаешь, что я говорю?

Иван кивнул головой. Он понимал, очень хорошо понимал, о чем речь. Если бы он не помнил ее въедливого «а что сказал Козьма Прутков?», ему снова пришел бы на память Паневежис и «его» Мильтинис. Подвижничество — вот как это именуется. На литовском языке два понятия — актер и жрец — обозначаются одним словом. Так, может быть, это и одно понятие?

— Говори что-нибудь, — попросила Наталя. — А то я все болтаю да болтаю, тянет меня сегодня на болтовню. Верно, коктейль еще из головы не выветрился. А у тебя?

— Выветрился, — сказал Иван. — Не надо было пить… Мне, пожалуй, пора уже идти и благодарить за гостеприимство.

— Так что же раньше — идти или благодарить?

— Уж как получится… Не кури. Дурная привычка. Голос потеряешь.

— Невелика беда… Дельное что-нибудь скажи.

Свеча стала уже ненужной. В сером воздухе плавал такой же серый пахучий дымок Наталкиной сигареты.

— Велишь — говори, а тебе не кажется, что мы слишком много говорим? За глубокомысленными текстами об искусстве теряется его истинное содержание, за болтовней о себе самих мы теряем свое подлинное лицо, разрушаем умение думать. За высказанным должно быть еще обдуманное.

— Но как же без слов, Иван? Как понимать друг друга? И откуда тогда то, извечное, библейское: вначале было слово?

— Послушай, а ведь это идея…

— Что?

— Скажи, ты боишься одиночества, Наталя? Боишься впасть в отчаяние?

— За окном совсем светло.

— Я знаю, я сейчас уйду. И все-таки, если попробовать, например, всю сцену с Андрюсом, да и не только ее — через пантомиму, без слов, только жест, только физическое проявление чувств… Тогда весь внутренний рисунок роли должен измениться.

— Пантомима? В нашем театре? С актерами, которые даже утром не разминаются, глотают свой солидный завтрак и размеренным шагом идут к автобусу? Ты уж не знаешь, за что взяться!

— Не веришь, что найду решение?

— А разве что-нибудь зависит от моей веры?

— А от чьей же?

Она ничего не ответила. Иван тоже приумолк, непроизвольно начал присматриваться к картинам, а присмотревшись, решил, что ни сюжеты их, ни композиция неинтересны ему. Выглядело все так, словно повсюду звучит одна и та же невыразительная нота и художник, за что бы ни взялся, только ее одну и слышит везде. Преобладали натюрморты, было несколько портретов. Прямо на Ивана смотрела стеклянными глазами женщина с лицом, как будто покрытым вульгарными румянами. Это не мог быть шарж; художник, без сомнения, старательно воспроизводил образ человека, которого видел перед собой и даже хотел сделать ему приятное, придавая некое величие осанке. Однако пустота натуры упорно проглядывала и рвалась наружу сквозь голубоватое пучеглазие. Больше всего по душе Ивану пришелся букетик увядших цветов на столике у его локтя.

— Я, конечно, дилетант, не слишком разбираюсь в живописи…

— Не признавайся в этом. Художник в театре — это твое второе «я».

— Проповедуешь прописи. Это как ремарка в пьесе — можно принять во внимание, но придерживаться не обязательно. Я не о том. Я хотел сказать, что этот твой магараджа, как ты его назвала, этот Тёрн… или как там его?..

— Тёрн? Я что-нибудь говорила о нем?

— Говорила, когда чай разливала.

— Ну и что Тёрн? — вызывающе спросила Наталя.

— Этот Тёрн, как мне представляется, довольно посредственный художник.

— А-а…

— Ты считаешь, что я не прав? Ошибаюсь?

— Ошибаешься. В корне.

— Может быть, не знаю. Слушай, если ты сама не идешь, скажи, как отсюда выбраться. Так засиделся, что ноги свело, тут невероятно тесно, очень уж продуктивный живописец этот твой Тёрн. Неужели ему ничего не удается продать, чтобы хоть расчистить мастерскую?

— Удается, почему же нет. Недавно даже японцы приходили смотреть, фотографировали для каталогов, так что ты не очень уж… Деньги на такси есть? С утра можно поймать, не то что среди ночи. Вижу, что денег нет. Или одни только крупные, зелененькие. Сейчас дам. Скажешь — до муздрамы на Цитадельной, тогда уж наверняка довезут.

Воздух за окном разреживался, на стенах домов, выглядевших совсем плоскими, вспыхивали и гасли все новые желтые квадраты — как на огромном световом табло. В одном из окон Иван заприметил подвешенный на плечиках к форточке белый пиджак.

Осторожно, стараясь ничего не задеть, Иван надевал свой роскошный прадедовский кожух. Укрывался в нем, как в убежище, глядя на девушку, он почему-то подумал: а между ними есть что-то общее — между Наталей и той женщиной с поезда. Разные — а похожие. Обе упрямые. Обе любят свой хлеб до фанатизма. И ни одна из них не верит ему, Ивану. Для одной он — беглец, ну да, беглец, дезертир, а для другой — чужак, захожий, экспериментатор, зажжет огонь и не станет беречь очаг. Вот только та, из поезда, верит в себя, в свою нужность, а Наталя, кажется, изверилась. Что ж, не сомневаться нельзя, хотя и вечные сомнения не дадут совершить поступок.

Поглаживая длинную цветную бахрому, красочно сверкавшую на белом верхе кожуха, Наталя насмешливо спросила:

— Что ж ты, режиссер, больше не уговариваешь меня остаться в театре? Может, мне хочется, чтоб ты уговаривал? Может, мне это как воздух нужно?

«Убеди меня, Иванко, что я самая лучшая, самая талантливая, самая умная, что без меня не обойтись ни сегодня, ни завтра, ни потом. Говорить правду не обязательно. Это болезнь — говорить правду, только правду всем и всегда. Есть люди, страдающие беззаветной смелостью, они ничего не боятся, лезут в самое пекло, и другие, нормальные, те, что ведают страх, с ними просто невозможно сосуществовать, жить рядом, потому что те, смельчаки, заставляют всех лезть в пекло, тащат на край пропасти. А я болею правдивостью, слышишь? И как это, по-твоему, — хорошо или дурно?»


В изголовье топчана лежали книги, которые Иван еще в самом начале чуть сдвинул с места. Теперь они медленно ссовывались на пол, по одной и бесшумно, — весь мир тонул в непрерывном перезвоне. Иван подложил Натале под голову свою ладонь, в его потемневших глазах отражались расширенные Наталины зрачки, слившиеся затем в один огромный и непостижимо черный, ее руки, грудь и колени были озябшие, холодные, и ей казалось, что тепло Ивана заливает ее щедрой волной, переходит к ней, спасает ее, передается ей навсегда, насовсем.