Апельсины в плетеной сумке почему-то запахли приторно, слишком сладко, нехорошо. Апельсины мешали Натале. От них надо было избавиться. Они словно бы намекали на возможную причину Наталиного визита, подтверждали, что отец нездоров, а Наталя не хотела этого подтверждения. Среди апельсинов лежал большой, с почти черной кожурой гранат. Под кожурой таился горьковато-спелый привкус сотен крохотных темно-алых брызг.
Девушке послышалось, что кто-то подошел к двери изнутри, и вот сейчас дверь отворится — и ее увидят в нелепой ситуации у порога, с этой сумкой, наполненной тугими желтыми мячиками апельсинов. К чему они здесь? Наталя засуетилась, ища, куда бы пристроить свою лишнюю ношу, а дверь и в самом деле открылась — и высокий, узкоплечий, худой мужчина вышел на порог.
— Вы ко мне? — спросил он механически, щурясь в полутьме дверного проема, но, тут же отступив на шаг, хрипло проговорил: — Вы… Ты, Алька? — И никаких больше эмоций. Все в себе.
Наталя потом так и не могла вспомнить, стучала ли она в дверь или отец почувствовал ее присутствие и потому вышел на порог.
Мастерская оказалась холодноватой, запущенной и почти пустой. Боясь, что город за окном тоже куда-то исчез, Наталя не отваживалась подойти к подоконнику, даже не глянула в ту сторону.
Посреди комнаты, широко расставив ноги в светлых вельветовых брюках, сгорбилась у мольберта девочка лет пятнадцати. Сидела она, как обычно сидят виолончелисты. Не хватало только виолончели. Девчонка подняла на Наталю дерзко-вопросительный взгляд, оценивая гостью, обстановку и настроение, моментально вырабатывая свои умозаключения и выводы. Бархатная мягкость ее коричневых глаз порадовала Наталю своей неординарностью. Она разглядывала девочку с неожиданным интересом, — так, будто это она осталась здесь, в отцовской мастерской, тогда, давно, и ничуть не изменилась, потому что дерзость и мягкость взгляда остались неизменны. За мольбертом, подчас в шутку выдавая себя за художницу, Наталя сидела когда-то так же, чуть небрежно, и кисть, кажется, была такая же. Одна Наталя осталась здесь — и ничуть не переменилась; другая убралась отсюда, чтобы стать совсем иной. По крайней мере, ей тогда этого хотелось. Если не перемениться, то вычеркнуть, отрезать прошлое.
Определив так или иначе свое отношение к Натале, девочка вернулась к прерванной работе. Размещая на большом куске ватмана классический ученический натюрморт — драпри, кувшин и яблоко, — она, правда, и в дальнейшем постреливала на старших взором.
— Моя ученица, Наталя. Юное дарование с красивым именем — Альдона.
Девочка улыбнулась, ее выразительные большие и характерные губы шевельнулись с чуть заметной иронией: говорите, что придет в голову, думайте что угодно, — а я ведь и в самом деле не из последних.
Позавидовав ребяческой самоуверенности, которой самой Натале очень недоставало, она тоже оценила обстановку. Так, значит, отец теряет время, готовя «юные дарования» к поступлению в институт в больших городах. А почему бы и нет? Дарования стоит поддержать, научить, им стоит помочь. Не так уж плохо, если у такого дарования будет кое-что от таланта художника Дмитра Верховца.
— Понятно, — сказала Наталя, не зная, как дальше вести себя и как объяснить отцу свое неожиданное появление.
— Садись, — подсказал он, кутая горло мягким длинным шарфом. — Мы скоро закончим. Показывай, Альдона, не запорола ли снова цвет.
Наталю тянуло к окну, как тянет на край скалы невидимая за нею пропасть. Она медленно, словно и впрямь к пропасти, подошла к окну. Раскрыла зажмуренные на миг глаза: голуби очерчивали круги, центром которых был шпиль колокольни. Колокольня, как и следовало ожидать, сдвинулась с места и тоже закружилась. Натале послышался шум голубиных крыльев и скрип древних стен — как стон усталого дерева или подтаявшего льда на пруду.
Так уж сложилось. Ничего теперь не поделаешь. Все так, и ничего нельзя изменить. Наталя увидела в себе взрослого человека, снисходительно отнесшегося к выходке двенадцатилетнего ребенка. Правда, эта выходка, обрастая предшествующими и последующими событиями, переоцененная со временем, разрубила клубок сложных отношений между взрослыми людьми, близкими этой девушке. Удивительно, что подчас такие мелкие, малозначительные семейные драмы, теряющиеся в круговороте мировых драм, трагедий и фарсов, порой становятся фундаментом и основой великих достижений искусства. И тогда в такой личной драме люди видят воплощение мировой.
Ученица отца, надев с грацией полуребенка-полуженщины пальтишко, распрощалась и ушла, еще раз обведя Наталю и Верховца мягким загадочно-коричневым взглядом красивых глаз, не то проникая в чужую тайну, не то предлагая людям разгадать свою собственную. Наталя обратила внимание на ее прическу — две пряди, не заплетенные в косы, туго перевитые толстым шерстяным шнурком, торчали над ушами и только на концах вились пушистые кудельки. Эту прическу, жест, которым девочка набросила на себя пальто, ее вольную красивую походку — все это память зафиксировала по давней привычке, мышцы на мгновение напряглись, словно повторяя урок пластики. «Может пригодиться, — подумала Наталя, — ведь эта малышка — ровесница моей Беатриче».
— Видишь, — с чуть грустноватой иронией в голосе начал отец, — вот так — не отрываюсь от молодых. Нахожусь в курсе новейшей информации изо всех областей знания и, в частности, моды. Как писал когда-то Достоевский, «горемычные старички, которые примазались к молодым».
«Умный, добрый папа! Теперь мне не надо ничего объяснять, можно прямо вести беседу на заданную тему, как будто мы только вчера виделись последний раз, мой папа всегда знает, как себя вести, чтобы все было нормально, жаль, что я этого не унаследовала, все делаю бог знает как…»
Верховец присел на стул с широкой спинкой, обитой старым бархатом, присел, как мальчишка, верхом, так что спинка оказалась под руками, вытянул свои длинные голенастые ноги и, прищурясь, разглядывал работу ученицы. Усмотрел кое-что утешительное, получившееся и одобрительно кивнул головой, улыбнулся. Впрочем, улыбка могла касаться его собственных мыслей, за течением которых Наталя и не бралась следовать. Ее поражало ощущение отчужденности, хотя она была готова к нему, и еще больше — непреодолимое чувство жалости к отцу, к желтоватой болезненности его лица, к его узким плечам и печальному взору глубоких, широко расставленных глаз. Она пристально смотрела, как запали его виски, словно эту голову навсегда стиснули в задумчивости тяжелые ладони. Заметила его длинные, необстриженные, хотя и аккуратно отполированные ногти. Искала взглядом привычную мозольку на среднем пальце правой руки — эту мозольку отец давно уже натер, когда писал ручкой. Он не признавал «шарики», писал только чернилами, мама издевалась: ты бы еще гуся общипал, добыл бы надежное стило.
А вот что у Натали было уже прямо от отца, так это проклятое самоедство, вечное недовольство собой, непрерывные поиски нового. За что только он не хватался, в чем только не испытывал себя! Живопись, правда, всегда оставалась при нем, но он писал искусствоведческие статьи, изучал диалектологию, ходил в горы с альпинистами, был прекрасным знатоком народной медицины и снял несколько документальных фильмов по заказам какой-то телестудии, три сезона провел с геологической партией, делал зарисовки их быта, писал портреты друзей-геологов. А в то же время Натале казалось, что он всегда был рядом с ней, никогда не оставлял ее. Пока она не ушла сама.
Юлюс признается Бете: когда ты ушла из нашего джаза, мы без тебя совсем прогорели. А как же иначе — разумеется, прогорели, куда им без нее, весь джаз-ансамбль распался, никто, верно, и слушать их не хочет, на что они людям, эти трое, без светлой девочки, которая играет на фортепиано и поет, хотя вообще-то даже не в этом дело, им без нее и правда капут, полный прогар, она уходит от них — и не может уйти; морально — уходит, и уже не имеет значения, посягнут ли они, эти паршивцы, на ее чистоту, — она же уходит. Духовность ее — над ними, смерть — что ж, пусть и смерть, какая разница, все ни к чему, когда нельзя спасти Андрюса от морального падения. Спасет ли она его своей смертью? Быть доброй и любить, быть доброй и любить… Это не кредо, не принцип, это способ существования этой девочки. Что ей смерть?
— Ты говоришь — Достоевский? В таком случае Станиславский эту мысль повторил и развил. Он тоже боялся стать старичком, который кадит молодым и, спотыкаясь, ковыляет за ними. Но, папа, — с непривычки выговаривать это слово вслух у нее даже горло заболело, — он еще больше боялся быть многоопытным старцем, забывшим искания и ошибки молодости.
— Последнее мне не угрожает. В молодости я не делал ошибок.
Ухватиться бы сейчас за спасительное словечко «а помнишь?» и перебросить мостик в сегодня. Отец, верно, знает о ней больше, чем она о нем. Мать, несомненно, достаточно наговорила. Мария, которая варит бульон и носит его больному Верховцу, — это было почти невероятно для Натали. Мать — в роли доброй самаритянки, да не может этого быть! Причина ее самопожертвования затаена в репликах, вздохах, рассуждениях; как жаль, что Наталя никогда не прислушивалась к материнской болтовне. Слишком часто мать заменяла словами поступки, ощущения и даже самые события. Слова служили ей не для того, чтобы высказать мысль или о чем-нибудь рассказать, поделиться, пожаловаться. Слова выручали ее, когда надо было соединить истину с неправдой, добиться чего-нибудь только для самой себя или убрать в сторону людей, мешающих ей в этом.
Нет, все-таки лучше бы он спросил, что привело к нему дочку, вообще спросил бы что-нибудь, ей стало бы легче, все бы упростилось, — но он не спрашивает, словно ему все равно, словно они и в самом деле только вчера виделись. Что бы он ни чувствовал, что бы ни думал, увидав дочку на пороге своей мастерской, — своих переживаний он не выказывал. Сперва укрылся за этим волооким «дарованием», потом — за философскими выкладками о старости. А теперь вот разглядывает свои исхудалые, совсем узкие, но красивые ладони.