— Мать говорила, что ты уходишь из театра?
Наконец. Спросил. Но когда мама успела ему рассказать?
— Собираюсь уходить, — неожиданно для самой себя уточнила Наталя, отдаляя таким способом срок окончательного решения, оставляя себе время подумать. И не поверила собственным ушам — как, как она сказала? И поспешно сформулировала иначе: — Собиралась уйти.
— Уходи, — не вникая в нюансы дочернего признания, беззаботно поддержал отец, — поделай еще что-нибудь, тогда и узнаешь, что на самом деле — твое. Захочешь — вернешься.
Ей захотелось сказать, что театр — не живопись, туда возвращаться еще сложнее: актер-одиночка — нонсенс, театр — искусство коллективное, а в коллектив не всегда просто вписаться снова, не говоря уже о множестве других проблем, — но она промолчала.
— Мать говорила тебе, что мы надумали обменяться мастерскими?
Услужливая, умная память, которая, естественно, без специальных указаний фиксировала для Натали все, что делалось и говорилось вокруг, никогда не докучая без нужды, всякий раз в надлежащий момент подсказывала самое нужное. Натале никогда до сих пор не снились кошмарнейшие для актера сны: забыть текст на сцене.
В эту минуту перед ее мысленным взором прокрутилась, как в записи на пленке, недавняя сценка, на которую Наталя не обратила внимания и каждую фразу из которой она теперь интерпретировала по-своему, быть может, даже будучи несправедливой к матери, но не в силах ничего с собой сделать — она издавна и постоянно искала в материнских словах скрытую правду, которая не всегда выглядела привлекательной. Тогда мать размеренно произносила монолог, форсируя «р» (она когда-то решила, что так красивей, а потом привыкла): «…и кто же это сделает, если не я? Мой долг ныне, когда он на пороге смерти (стало быть, люди оценят ее благодеяния), дать ему хоть чуточку радости (то есть бульона); так называемые папины побратимы, которые никогда и не были его друзьями (то есть не признавали ее, Марию), а только пользовались его идеями, которые он разбрасывал направо и налево, как рисунки и акварели (а ведь их можно было продать!), — эти побратимы отрекутся от него, больного, и растащат все без остатка, а он очутится у разбитого корыта на самом пороге смерти (то есть ей, Марии, его законной супруге, ничего не достанется), мастерская пропадет без присмотра, брошенная на произвол судьбы (а она ведь могла бы хорошо послужить Марии), и ты заметила, Наталя, что портрету князя Данила Галицкого я придала некоторые черты твоего отца, он еще и сейчас красивый мужчина, даже на пороге…»
— Мне, собственно, все равно, где муштровать детишек, а ей здесь будет гораздо удобнее, она рассказывала, что сейчас много работает над портретами, а там совсем тесно, — убеждал Наталю отец, как будто это ей надо было уступить, ей предстояло убраться куда-то с чердака, откуда видно колокольню, голубей и красивейший уголок старинной набережной. Может быть, так оно и было — отец спрашивал сейчас разрешения и согласия у нее, у Натали.
Тяжкое чувство неотвратимости охватило ее. Цепочка логических связей соединяла прошлое с сегодняшней встречей. Тогда, в тот летний день, они оба — она и отец — хранили каждый про себя обидную и горькую тайну, ни словом не поминая о случившемся в парке. Тем более Верховец не проронил ни слова перед женой или Тернюком — мало ли что могло привидеться девочке? Тернюк, с его тонкой и чуткой натурой, заметил перемену в Алькином отношении к нему и объяснял ее замкнутость и холодность все сглаживающим переходным возрастом, ему было уже не подступиться к ее душе, и очень недоставало прежнего взаимопонимания между ними — он был и впрямь по-братски привязан к девочке.
Строгими, неподкупно зоркими глазами следила Наталя за развитием взаимоотношений между взрослыми людьми, и эти самые близкие люди казались ей то фальшивыми, лицемерными, то несметливыми и неумными, а то и просто жалкими до безумия… Терпимость она воспринимала как слабость характера, готовность уступить и доброту — как беспринципность.
А в поведении матери Наталя упорно выискивала только самое худшее, не доверяла ей ни в чем.
Девочка злорадно и в то же время с болью наблюдала усиливающийся разлад в семье, удивлялась, как можно так долго терпеть, притворяться, как могли эти люди жить вместе, если она — даже она! — видела, какими они были разными. Тот случай в парке сделал ее почти взрослой, она с тех пор смотрела на мир с недетской иронией и недоверием. И сочла совершенно справедливым, что Тернюк в конце концов уехал, а родители разошлись. Так должно было произойти уже давно, намного раньше. Может быть, даже до того несчастливого фатального для Натали дня. И, однако, она считала, что ей выпала тягчайшая и незаслуженная кара.
«Возьми себе свои солнечные часы», — сказала она Тернюку вместо прощания.
«Я не хочу больше никогда его видеть», — заявила она матери об отце.
Марии показалось, что она поняла дочку. Разошлись они после того, как в жизни Верховца появилась славненькая молодая учительница. Растроганно, с подавленным вздохом приласкав дочку, мать не заметила, что та как можно скорей отстранилась от нее: Наталя не верила вздохам, она полагала — мать рада, что освободилась от отца, от стремительных перемен в его настроении, от его дальних поездок и непрактичности.
Собственная душа казалась Натале в ту пору такой же опустошенной и никому не нужной, как их большая комната, разделенная когда-то на две половины только высоченными стеллажами. И сейчас она, собственно, могла бы радоваться: вроде бы что-то вернулось, отныне мастерская на чердаке перейдет к матери, а стало быть, и к ней, Натале. Но никакого утешения она не ощутила.
— Знаешь, папа, если тебя интересует мое мнение, то я считаю, что меняться не следует: здесь всё — не в мамином стиле, ведь правда?
При упоминании о стиле Марии Верховец обменялся с дочерью взглядом, и оба улыбнулись. Вдруг даже показалось, что к ним вот-вот вернется их давнее взаимопонимание, общность в восприятии мира и людей, которую Наталя только теперь научилась ясно обозначать словами, а тогда не совсем еще понимала — только знала и чувствовала, что иначе не может быть. Иногда ей до щемящей сердечной боли хотелось увидеть и Тернюка. Протянуть к нему руку, как прежде, на счастье. Откуда ж у него возьмется это счастье теперь, когда он не может коснуться ее, Наталиной, руки? Потом она иронизировала над собой и назло не то Тернюку, не то себе кружила головы одноклассникам и студийцам. Но после снова, презирая ненавистную сентиментальность, без надежды заглядывала в почтовый ящик — нет ли письма от Тернюка — и удивлялась, как же он может не писать? Но у матери она ни разу ни о чем не спрашивала, это было ниже Наталиного достоинства, «не в ее стиле».
А мамин стиль, ох уж этот ее стиль, эта ее ненасытная всеядность, бросавшая ее на любую работу, заставлявшая хвататься за любой заказ, соглашаться на изготовление самых примитивных плакатиков, рекламных листовок или разукрашенных почтовых открыток! У Марии был редкостный дар — дар предвидения всевозможных событий, подходящих случаев, юбилеев, наград, она была готова к ним без всяких предупреждений, у нее были наперед заготовлены идеи, замыслы и даже эскизы; папа смеялся над ее напористым усердием: «Когда настанет второе пришествие, ты, Мария, будешь стоять на пороге типографии с готовым плакатом на эту тему!» Мама не обижалась, она соглашалась, она гордилась своей оперативностью и предвиденьем, с непревзойденным азартом рассказывала, что нашла на колхозном рынке прекрасную натуру для плаката о доярке. «Поезжай в колхоз, на ферму», — удивленно возражал папа, — а она только отмахивалась: «Некогда, да и что ты вообще понимаешь, пока я буду ездить, кто-нибудь перехватит эту золотую жилу, да и кто знает, попадется ли еще на ферме такая натура — румяная, крутощекая молодичка с блестящими черными глазами». — «Так она же, может быть, перекупщица!» — уже сердился отец. «А разве это будет заметно на плакате?» — упиралась мама. И правда, добропорядочность натуры никто потом не ставил под сомнение. Когда Верховец смеялся над ее цветными открытками, где была изображена их малолетняя дочка с воздушным шариком, мама резонно замечала: «Я же вас, дорогие мои, кормлю, что бы вы ели со своим чистоплюйством, если б не святая Мария? Выращу, выведу Альку в люди, ты, Дмитро, в конце концов определишься и найдешь самого себя — вот тогда я и возьмусь за настоящее». Словесные стереотипы прилипали к маминому языку очень надежно, она пользовалась ими умело, четко и уместно — так, что невозможно было возразить, настолько правдиво они звучали; а то, что она кормила мужа и дочку, и в самом деле была правда, и точно рассчитанный укор, и мамино убежище: ведь ей это и в самом деле нравилось, она и в самом деле носилась в этом омуте вволю, как рыбка по Дунаю, это была ее стихия — житейская, творческая, — если поставленное на широкую ногу производство безвкусицы можно назвать творчеством. В конце концов, кто-то выпускал же это в свет, кто-то покупал и даже любовался этой безвкусицей, так почему же производителю не радоваться и не поверить в итоге в свою непогрешимую правоту? Ох уж этот мамин стиль, когда слова о подлинном искусстве только удобная ширма! Нет, нет — только не это, только не так! Пусть не обязательно всю жизнь играть роли, выдвигающие тебя на первый план как актрису и как личность. Можно быть актером эпизодических ролей, честно по-человечески зарабатывать свой хлеб, выходя на сцену с одной репликой, хоть это и горько, но это не лишает тебя права мечтать о великой, единственной, самой лучшей роли… Все, что угодно, только не раскрашивать открыточки с неправдоподобно алыми пионами или плакаты-однодневки, становящиеся однодневками не потому, что у них такая тема, а потому, что замысел художника и исполнение — однодневны, как однодневно и само чувство, вызвавшее потребность их создать. Теперешние мамины жалкие попытки делать «настоящее», эти ее портреты — разве они не наилучшее доказательство ее художнической обессиленности? Ведь даже и не доказать уже, что когда-то она была способна создать «настоящее».