А через несколько дней приехали люди из Киева, разобрались, что к чему, велели всю мебель, все, что принадлежало Учителю, выслать немедля на его новую квартиру в Киев. Тогда еще поезда оттуда не было, все погрузили на подводы, и потянулось все это по дороге, хотя кое-чего недосчитались все-таки.
А тот, что снимал с Учителя сорочку, потом всю жизнь писал анонимки: за что Учителю такой почет от людей и от государства, если он не то помещик, не то черт его знает кто? И так меленько, маком, писал, что в Киеве, должно быть, те письма с лупой читали, а потом и читать не стали. Только уж много поздней говорит людям тот писарь: ну вот и пора уж мне в вишенник (вишенник когда-то был в селе возле погоста, потом высох, и его вырубили, а сам погост так и зовут вишенником). А ему люди отвечают с насмешкой: да что уж там, теперь уж живите, теперь уже можно жить. Да нет, говорит, где уж там, в вишеннике ждут… И еще говорит: теперь вот, как жизнь-то позади, я и думаю, что был не прав, а что прав был Учитель, он мне тогда сказал: ты, говорит, дерьмом был, дерьмом и останешься… Так ведь по его и вышло, вот и умираю дерьмом, а он человеком был, человеком и помрет… Но Учитель был интеллигентный человек, он такими словами не бросался, ну, может, что-нибудь в этом роде и сказал…»
Сбоку, вплотную к этому тексту, Наталя расшифровала еще маленькие строчки:
«Изгнание из рая? Побитие камнями? Не понимали Учителя в его родном селе. Драма поколения. Для нас, младших, она уже не столь болезненная, это уже история, но мы должны ее знать и понимать, чтобы не уходить босяками в вишенник.
Яблоки и вода опоздали. Ехал я, весь пропахший медом и гречихой и горечью н е с в о е й обиды на того, кто снимал с Учителя сорочку. А может, все же своей?»
— Я думаю так, — сказал Верховец дочке, — каждый видит и может постичь то, что ему доступно. Но даже разглядывая собственные ногти или камень под ногами, человек должен соображать, что и это зависит от великой битвы, и цвет камня под ногами зависит от того, останется ли живым наш наблюдатель, — ведь если в него попадет пуля, камень обагрится кровью. И от каждого наблюдателя могут потребовать ответа… Ты спрашивала, работаю ли я над чем-нибудь. Может быть, мама сказала тебе? Я вполне осознаю свое состояние. Никто не знает, сколько мне еще осталось.
— Но этого я и о себе не знаю, папа.
— Твое незнание носит совсем иной характер. Оно еще не окончательное. Ты можешь от него отмахнуться и должна отмахиваться, хотя, конечно, не всегда. А я уже совсем не имею на это права. Снова сбился, ты смотри, как мы разговорились! Я тружусь над портретом очень интересного человека. Ученый — в молодости рабочий, эдакий крепкий сплав мудрости от земли, высоких знаний и незаурядного интеллекта.
— Поль Валери сюда как-то не клеится.
— Клеится. Этот ученый умеет видеть и великую битву, и цвет травы у себя под ногами. Собственно, это я и пытаюсь показать. Хочу показать. Это мое крохотное открытие — в человеке, в самом себе. Погоди, — Верховец просительно и виновато посмотрел на Наталю, — кажется, кто-то идет. Я думаю, Мария.
— Ага, так это ты здесь! — почти без удивления прямо с порога начала мать. — Пришла коза до воза, как понадобилось. Она, Дмитро, должно быть, надеется на твою поддержку. Ну что ж, теперь пусть папа возьмется за воспитание дочки. У меня ничего не вышло. Остается только воскликнуть, как шекспировский Шейлок: «О дочь моя! Мои дукаты!»
— Мария, я тебя не понимаю.
«Опять начинаются семейные конфликты, — подумала Наталя. — Но на этот раз я не уступлю, вот уж нет, честное слово».
— У нее, — мать трагическим жестом (а еще уверяла, что у нее нет амплуа!) указала на дочку, — у нее…
— …будет ребенок, — механически продолжила Наталя и рассмеялась. — Не пугайся, папа, еще нет ни малейшей угрозы. Пока у меня есть только парень. Вот и вся история. Что ты на это скажешь? Я не очень оригинальна, иду проторенными тропками, но что поделаешь?
Неуверенный в своих правах — что он смеет сделать или даже сказать своей взрослой дочери? — Верховец, однако, не мог изменить самому себе и не пошутить:
— Ну и хорошо, Алька. Самое время.
Он наконец в первый раз за все время присутствия Натали в мастерской позволил себе внимательно присмотреться к молоденькой девушке, которая была его дочерью: интересное, неординарное лицо с каштановым блеском глубоких, быть может чуть слишком широко, под самые виски расставленных глаз; густые русые волосы она откидывает за плечи особым горделивым движением изящно посаженной головы — какой-то ну просто королевский жест, такого он никогда не замечал ни у себя, ни у Марии. Правда, девчонка худущая, долговязая, ироничная и даже щетинистая, но ему, кажется, посчастливилось — он, видимо, «подошел» ей, и теперь он сможет к ней приглядеться, сможет и поговорить с нею как следует, теперь он не отпустит ее; во всяком случае, она умеет слушать — и это не игра… ой, да она же актриса, кто бы мог поверить — его Алька актриса! Вряд ли удастся вернуть что-нибудь из прошлого, но ему осталось еще целых два, три, десять — или сколько их там — месяцев, чтобы закончить тот портрет и наговориться с собственной дочкой; быть может, при ней он не будет чувствовать себя «старичком, примазавшимся к молодым», нет, не будет!
— Самое время, — сказал он. — Весна на дворе.
— Весна? — переспросила Мария. — Какая весна? Лед же еще не сошел.
Наталя вдруг спасительно заторопилась:
— Опаздываю на репетицию! Будь здоров, папа! Я еще приду!
И она выбежала, захватив сумку с апельсинами, и металлическая спираль винтовой лестницы снова трубно загудела у нее под ногами.
7
Высокий потолок репетиционного зала украшен поблекшей росписью. Здесь есть боковое и верхнее освещение, но сейчас электричество не нужно: широкие окна пропускают потоки света. Солнечные отблески мерцают в глазах, — Наталя по привычке выстаивает у окна, в задумчивости чуть двигая оконную раму. Арсентий Маслов сидит верхом на громадном барабане и то и дело выбивает пяткой ритм тамтама, так и кажется, что он вот-вот повредит инструмент. Хорошо, что этого не видит никто из оркестрантов.
— Отойди от окна, — советует Арсентий. — Я знаю, ты шальная. Можешь прыгнуть — для большей достоверности образа.
— Трепись. Только не говори под руку, не сглазь… Ты заметил, что наши герои ни разу за все время не остаются вдвоем, наедине — всегда кто-то мешает, кто-то присутствует. А ведь им больше всего на свете хочется побыть вместе, правда?
— Выстрел в десятку. Сама докумекала или Маркуша надоумил?
— Маркуша мог бы и тебя надоумить. — Наталя почему-то покраснела, но Арсентий не замечает, поскольку она стоит против солнца.
— Умница. Поехали дальше. Да живей, а то не поспеем.
— Не гони лошадей. Понимаешь, это нам обоим надо играть, — вот это их желание побыть вместе; только ведь им этого хочется совершенно по-разному. Причины желания у них разные. Бета ведь и дневник пишет, потому что хочет поговорить с Андрюсом, что-то ему объяснить, приглядеться к нему. А потом встречается с Лукасом и Юлюсом, надеясь увидеть Андрюса, только его, хоть он и оказался предателем. Да и говорит она с ними почти все время о нем, даже когда вроде бы и не о нем вовсе.
— Давай попробуем. Только не ломай мизансцену, наш «король мизансцены» ни за что не разрешит.
— Думаешь? Заставим — разрешит.
— Ой нет. Разве что умно и доказательно переубедишь.
— Что ж, может быть, он и в самом деле не признает компромиссов в искусстве.
— Признает не признает, тебе-то что в том? Двух режиссеров пережила за два года работы — переживешь и этого дипломника. Давай дальше. Хотя жаль, — он, кажется, станет нормальным режиссером… Итак, они оба только о том и думают, чтобы побыть вдвоем. Им все время препятствуют.
— Не это самое главное. Понимаешь, Арсентий, я все время думаю: выходит так, что зло в присутствии добра активизируется, жаждет победы, и необходима жертва, чтобы зло приостановило свою деятельность.
— Неправда, ты перевернула все с ног на голову. Сбила меня с панталыку. Ты веди такие дискуссии наедине с Маркушей, он — достойный оппонент, а мне так, сгоряча, нечем крыть, меня сейчас интересуют их поступки, а не твои умозаключения. Поехали, Наталя.
— Ага, встревожился. Так вот — носилки. Те трое добреньких ангелочков, шутя и одновременно стараясь спасти Беатриче от вас, почти уже преступников и негодяев, принесли на носилках влюбленного Альгиса и теперь забирают Бету. А она не жаждет спасения. Она в вас верит. Она видит вас уничтоженными, но не окончательно и хочет спасти вас своей добротой. Но прежде всего — она влюблена. В тебя, Андрюс, слышишь, — я в тебя влюблена.
— А я последнее дрянцо. И все это знают, даже я сам сознаю это…
— Неправда, ты этого не желаешь сознавать. Ты разработал для себя теорию поведения, поступков, ты хочешь видеть себя героем и убедить в этом других.
— И все же я сознаю, что это — не самый лучший путь. Только уже не отступлю, ни за что не отступлю. Тем более что Бета любит меня, в этом я — то есть он — уверен. И не говори так много, Наталя. Не загружай меня информацией об Андрюсе. Я — Андрюс. Я знаю, кто я.
А н д р ю с (Арсентий). Что случилось?! (Бросается к носилкам.) Бета! Бета!
Б е а т р и ч е (Наталя). Ничего, ничего.
Услышав вопрос Андрюса — Арсентия, Беатриче — Наталя только усилием воли сдерживает себя, чтобы не подняться на носилках. Крохотная, сугубо женская хитрость, которая приносит затем так много радости; да он же испугался, он искренне встревожился, он бросился к ней, еще миг, еще одно коротенькое мгновение она не пошевелится, и что ж — тут можно будет достоверно разыграть недостоверное, затертое, заштампованное: безжизненно свешенная с носилок рука, такая же безжизненность и в недвижной шее, это ведь все Бета притворяется, прикидывается такой, чтобы напугать Андрюса, увидеть его тревогу. Так дети в минуты обиды и гнева пугают старших: смотрите, я умираю, страдайте, мучайтесь, а я погляжу сквозь полузажмуренные веки на ваше запоздалое раскаяние. Но Беты хватает ненадолго: она вскакивает с носилок, бросается к Андрюсу и голосом, в котором больше любви, чем радости, оттого что сумела на миг вызвать его добрые чувства, успокоительно убеждает: