тво жалости охватило Наталю. Она казалась себе намного сильнее, чем Иван, он, при всей своей видимой самоуверенности и вере в собственную безошибочность, представал перед ней незащищенным, одиноким и в самом деле нуждался в поддержке, и помощи, и вере, и доверии. Ничтожная, мелкая уступка — что она и впрямь значит в ситуации, когда так или иначе решается вся его судьба? Правда, такой уступкой он вряд ли добыл себе какое-то право на работу в этом театре.
Скорее — мизерный аванс на будущие уступки? И не есть ли это начало, первое звено в длинной цепи других, вроде бы таких же крохотных, невесомых, почти непринципиальных уступок? Как жаль, что она, Наталя, в этой ситуации выглядит заинтересованным лицом и все, что она выскажет по этому поводу, может быть трактовано двояко. А может, она ничего не поняла, не сообразила, и все в поведении Ивана было с самого начала хорошо рассчитанной игрой, результатом которой должно было стать место в театре? Да только такой ли уж это театр, стоит ли он уступок? Сперва Иван завоевал популярность у актеров, выступая отважным воякой, настаивая на своем, добиваясь своего, подавая всевозможные идеи, — ну вот хотя бы с малой сценой, которой так хочется молодежи, а теперь — оборотная сторона медали — он начнет добиваться хорошего отношения дирекции, и чем же оказывается она, Наталя, в этой упорной и несколько наивной игре? «Глупости, какие глупости, — Наталя пожимает плечами, — не может этого быть… ради т а к о г о театра…» Ну, а другой, например столичный, театр стоит того, чтобы идти на уступки, соглашаться на компромиссные решения? А что вообще стоит этого? Вот так переходишь от единичного факта, который, может, еще и не факт, к глобальным обобщениям и оперируешь такими категориями… Кто дал тебе этот текст, Наталя?
— Наконец, если ты не захочешь, она не будет играть. Пусть посидит на репетициях, пусть потрудится — это пойдет ей на пользу, а играть будешь ты. Прежде всего — премьеру.
— Иван, что ты?
— Я говорю…
— Будешь допивать кофе?
Ухватившись за дарованную ею возможность продлить время, он ответил:
— Конечно. Отличный кофе. Я еще возьму. А тебе?
— Возьми и мне.
Она снова играла крохотной чашечкой, глядела куда-то поверх человеческих лиц, а потом спросила:
— Слушай, а теперь скажи, как все случилось на самом деле. Без выдумок.
— Как на самом деле? Ты мудрая, как старая Сивилла. Сперва сама сочиняешь сюжет, играешь какую-то горделивую даму…
— Но ты не очень удачно мне подыграл. Поэтому говори правду.
— Очень просто: Котовченко дописали в состав без моего ведома; со мной не посоветовались, да и кто я, если как следует подумать?
Это что-то новое. Прибедняется, смиренно склоняет голову.
— Студентик я, зеленый молокосос, который ведет себя слишком дерзко и самоуверенно. О чем с таким разговаривать? Как говорит ваш директор, «на моем уровне этого не решали». Я еще не успел ни с кем побеседовать, а, по правде говоря, не знаю, что должен решить.
— Не знаешь?
— А как бы ты поступила на моем месте? Коташка хоть и Коташка, а живая душа, актриса, как же можно перекидываться человеком, как мячом? Ну откажусь я от нее сейчас, настаивая на своем, — представляешь, как можно травмировать актрису? К чертовой матери с таким положением! Я так понимаю, что для кого-то на ней сошлось. И если только это правда…
— Интрижку ищешь! А кто-то думает, что у тебя сошлось на мне.
— Пусть думает. Сошлось. Но прежде всего — сошлось на спектакле. А без тебя не будет того спектакля, который я хочу видеть на сцене.
— Это мы уже обсуждали. Было.
— И еще будет. Завтра утверждается макет — и снова каша заварится, вот увидишь. Надо будет отстаивать и не отступать, так?
— Ты меня убеждаешь? Или спрашиваешь?
— Знаешь, Наталя, тогда, в Литве…
— Опять Литва!
— Погоди, дай досказать. Я как раз собирался познакомиться с Шальтянисом. Ты читала его «Ореховый хлеб»?
— Нет. Ну и что?
— Он нам тогда сказал…
— Кто, Шальтянис?
— Мильтинис…
— Ах, Мильтинис!
— Он нам сказал — дословно не процитирую, но смысл таков: каждый вечер после спектакля он пребывал в состоянии черного пессимизма; кажется, вот и все, конец, амба, ничего больше уже не создашь, не осуществишь. Пусто. А настает утро — и снова рождается надежда, пробуждаются новые силы. И так день за днем — от отчаяния к надежде, от разочарования к вере.
— Это, Иван, как солнечные часы…
— Солнечные часы? От отчаяния к надежде?
— Как солнечные часы, где вместо солнца — человеческая душа. Это не мое. Это когда-то Тёрн выдумал. Я тебе как-нибудь в другой раз расскажу.
— Хорошо, расскажешь… если захочешь… Так что же будем делать, Наталя?
— Пусть настанет утро. От отчаяния к надежде. Завтра утром к тебе придет надежда.
«Что я могу еще сказать? Будем воевать за макет, это дело ясное, а с Котовченко — что ж, тут я ему не советчица, как он этого не соображает? Пусть соображает сам, я ведь, собственно говоря, заинтересованная сторона. Маркуша, ты режиссер, тебе и карты в руки…»
— Ты капитан? Ты так сказал о себе? Ну, тогда тебе и карты в руки.
Масляные светильники в жестяных ладошках плошек догорали, наполняя зал густым, как в храме, запахом.
Двери в зал отворились. Огоньки, и без того ненадежные, угасая, испуганно задрожали от сквозняка. Наталя оглянулась. В полутемный зал, где не было никого, кроме нее, вошли, как бестелесные тени, пластично скользя, двое рабочих-осветителей. Должно быть, и одеты были в черное — их тела не выделялись на фоне темного колышущегося воздуха. Осветители несли длинные палки с мокрыми губками на концах. Доставая губками до плошек, они ловко, одним жестом, гасили остатки огня. Но за теми двумя шагали двое других. Эти несли на концах таких же длинных палок большие свечи и такими же ловкими движениями, неповторимым и неуловимым жестом снова зажигали светильники, и они вспыхивали ярко, голубовато. Фантастический поход осветителей продолжался, и Наталя, затаясь в зале, не замеченная ими, тихо и сосредоточенно наблюдала за этим действом.
Наконец двое тех, что зажигали свет, поставили свечи по обе стороны портала, поближе к рампе, и скрылись так же неожиданно, как и появились, оставив после себя легкий сквозняк, как дуновенье ветерка меж деревьями.
При свете двух свечей на сцене возникла девушка. Она была высокая, тоненькая, платье легкими складками стекало вдоль ее тела, волосы лежали на плечах. Издалека в полутьме зала Наталя не могла разглядеть ни лица, ни рук незнакомки.
Склонившись над свечами, девушка взяла одну, потом, подумав, другую — и так, с обоими огоньками, стараясь не задуть их, медленно, как по канату или вообще как вслепую, двинулась через всю сцену к фортепиано. Очертания его медленно проступали, намечаемые желтоватыми бликами двух огоньков.
Девушка поставила свечи на фортепиано по бокам пюпитра, все так же медленно, плавно подняла крышку инструмента, беззвучно пробежала пальцами по клавиатуре. Раздался лишь один, загадочный и едва слышный звук, словно вздохнул кто-то.
Сев на круглый стульчик, девушка заиграла мелодию, совсем незнакомую Натале, однако той показалось, что она знает, какой звук или аккорд раздастся через секунду. Более того, она так же предчувствовала все, что произойдет дальше, и вообще не слишком удивилась появлению девушки, как будто ожидала встречи с нею и знала, что именно для этого очутилась в зале и что именно ради нее явились как из сна осветители, о которых она, Наталя, впервые когда-то услышала от Тернюка и которых никто в театрах не видал с тех пор, как стали пользоваться электричеством.
— Бета, Беатриче, — тихо, чтоб не спугнуть девушку, позвала Наталя.
Девушка оглянулась, всматриваясь в темный зал, снова взяла в руки свечи и направилась на голос.
— А, это ты, — не удивляясь, сказала она. — Я тебя знаю. Иди сюда.
Наталя между кресел, позабыв о существовании проходов, пробралась к Беатриче, которая ждала ее на краю авансцены.
При мерцании свечей они всмотрелись друг в друга — словно для того, чтобы удостовериться, что не ошиблись.
— Садись, — предложила Беатриче, указывая легким движением руки на планшет сцены, как будто перед ней расстилалась мягкая зеленая трава, где хотелось присесть отдохнуть.
Наталя села. Беатриче устроилась на краю сцены, свесив ноги в оркестровую яму. Свечи, полыхая, не сгорали, как заколдованные. Кто знает, как долго будут разговаривать девушки. Кто знает, что они должны поведать одна другой в этом полутемном зале, где только что прошел фантастический хоровод осветителей, где Наталю и Беатриче свела вместе непостижимая парадоксальность театральной правды.
Н а т а л я. Ты боялась?
Б е а т р и ч е. Чего?
Н а т а л я. Смерти.
Б е а т р и ч е. Смерти? Нет. Я больше боялась, что ничем не смогу им помочь. Ничем не помогу. Не сумею.
Н а т а л я. Думаешь, они стоят того, чтобы ты…
Б е а т р и ч е. Стоят? Не знаю. Люди всегда стоят. Я верила. Я любила. Андрюс сам не знал, что делает. Хотел показать, что он сильнее меня. Что доброта — это неподлинное. Он не верил в нее. Поэтому не любил.
Н а т а л я. Повтори, как ты о нем писала. Я должна знать.
Б е а т р и ч е. Да, тебе это надо знать. Я писала так: «Где ты? Где ты, тот, кого я люблю? Ведь я нужна тебе так же, как ты нужен мне, как солнце — земле, как дождик — траве и листьям. Ты мой, разве ты сам этого не видишь? Любимый, открой глаза и протяни ко мне руки — ведь я твоя, так же твоя, как свет летнего дня, как прохладный дождь, упавший на усталые веки. Возьми меня, и ты будешь счастлив…».
Н а т а л я. «…как свет летнего дня, как прохладный дождь… Возьми меня, и ты будешь счастлив…» А ты?
Б е а т р и ч е. Как же иначе? Он будет, а я — нет?
Н а т а л я. А он насмехался над тобой. Он твои слова отдал на посмешище другим людям, твои чувства — на надругательство бездумным мальчишкам, он убил тебя. А ты и поныне думаешь о его счастье?