И Олександра Ивановна поблагодарила, непроизвольно фиксируя про себя неуклюжее «возьмите, вам», скопом кидая в дорожную сумку все, вынутое из ящика, предчувствуя настроение, с которым будет разбирать корреспонденцию и газеты и перечитывать устаревшую информацию, возможно вовсе и не актуальную вследствие длительного отсутствия адресата.
Комната пахнет книгами, тонкими духами и отчуждением. Актриса не держит ни экзотических рыбок в аквариуме, ни сиамского кота, ни добродушного кудлатого песика. Когда надвигается тяжелое, как туча, одиночество, рыбки и коты уж никак не спасут, в таких случаях лучше принять душ, завернуться в чистый, свежий, мягкий халат, улечься на кушетке — кушетка старая, обита кожей, кожа порядком-таки поистерлась, в правом углу промялось маленькое уютное углубленьице, у кушетки крутая резная спинка и массивные низкие ножки, возле нее на столике — плоский черный телефон, и если включить бра, и принять душ, и потонуть в мягком махровом халате, взяв с полки первую попавшуюся книгу и раскрыв ее на первой попавшейся странице (хорошо, если это окажутся стихи, например японские танки), — чувство одиночества можно унять, пусть даже стихи читаны бесчисленное количество раз, а телефон будет упрямо безмолвствовать весь вечер, и никому не захочется заглянуть к тебе, чтоб хоть поболтать накоротке.
Только упаси боже в таких случаях искать утешения в телевизоре: отстраненный голос, обращенный сразу ко всему миру и ни к кому в отдельности, только лишний раз подчеркнет отсутствие заинтересованного собеседника.
«Украинский театр» лежит на столе среди бесчисленных газет и все еще не распечатанных писем. «Вот мое лицо, — Олександра Ивановна вглядывается в портрет на обложке журнала, — вот мое лицо, такой вариант его я предлагаю на этот раз людям, а до остального нам дела нет! Кому же не известно, что актер — человек с тысячью лиц, и не всегда все это лишь маски, порой с чужим лицом расстаться не легче, чем с собственной душой; нонсенс, — останавливает себя Олександра Ивановна, — с собственной душой человек расстается только раз в жизни — и навсегда; а тут совсем другое — каждому из этих лиц, каждому из чужих лиц даруешь собственную душу, и поэтому все они представляются твоими собственными…»
И только она сказала это себе, как тихонько задребезжал телефон, и она подняла трубку: «Алло, алло, я слушаю. Добрый день… спасибо, очень славная поездка, да, знаю, завтра «Оптимальный вариант», я уже заходила в театр, прямо с вокзала… мне по дороге, утро выдалось такое чистое (как стакан с прозрачным напитком, — подумала она)… Журнал? Видела, спасибо… Что? Афиша? Какая афиша? Ах да, моя афиша! Вы дали текст… Творческий вечер? Бога ради, какая разница, тем более что «бенефис» слишком старомодно и претенциозно… правда, и театрально, да, в хорошем значении этого слова, да, но я согласна и с «творческим вечером» и с «пятидесятилетием», куда ж от правды денешься, напрасно женщинам не считают их годы, ведь потом эта цифра возникает неожиданно, как на табло…» (и больно — как от злой шутки, — призналась она себе, но вслух не проговорила).
В апреле снег — не яблоневый цвет, кончается апрель, вербное воскресенье, языческий праздник, мы все по натуре — язычники; расцветшие деревья похожи на доверчивых детей, которые увидели через окно своего жилища солнце и выскочили на двор в коротких штанишках и платьицах до колен, босиком выскочили, с голыми ручонками.
Птицы пытаются петь, как и утром, на вокзальной площади; пробуют голос, не заботясь о холоде и хлопьях снега, но пенье не раскованное, не раздольное, не привольное — только начнут, глядишь, уже и умолкли, лишь одна какая-то подала голосок. Когда-то было нечто подобное. В прошлом году? В позапрошлом? Еще раньше? Кто знает, в каком это было году.
«Алло… вы куда-то пропали, я слушаю… да, эта телефонная сеть… а как же, выгляжу на портрете двадцатипятилетней, не старше… Скажите, вы не помните, в какой пьесе Бернарда Шоу кто-то из героев уверяет, что говорить людям правду — это самая смешная в мире шутка? Ну что вы, не надо искать, это я так, между прочим… Недавно одна моя юная коллега цитировала эти слова Шоу… Ну, а какие новости в театре? Я не успела расспросить… Нет новостей? В самом деле?.. Тихо живете, что за театр — целую неделю без новостей… Ну что ж, до встречи… я помню: в четыре интервью с журналистом… Ничего не поделаешь — событие обязывает». Стерницкая положила трубку. И как раз в этот миг ей пришли в голову (и уже не покидали ее, чем бы она ни занималась и что бы ни говорила) торжественные и светлые слова, как будто лишь для нее, для ее собственной, личной радости сказанные шепотом когда-то давно и как будто специально для того, чтобы сейчас возникнуть в памяти: «А осенью мы все похожи, хоть чуточку, на образ божий…» Да, это правда, что осенью… что осенью мы все похожи хоть чуточку. На образ божий.
Афиша, и пятьдесят, и творческий вечер, и встреча с газетчиком, а завтра снова «Оптимальный вариант», никчемный спектакль, и придется жевать жвачку. Разумеется, от такого «варианта» надо было отказываться сразу и решительно, отказываться не от роли, не от участия в спектакле, а от самой пьесы, — почему же они этого не сделали? И кто виноват в том, что теперь всякий раз приходится стыдиться, выходя на сцену, стыдиться самой себя, и примитивной банальной роли, и такого же примитивного текста, и необходимости его произносить, и еще того, что кто-то должен этот текст слушать, смотреть спектакль, а она, актриса, словно бы убеждает в весомости… весомости — чего? Текста? Поступков героини? Своего собственного труда? Ведь она и тут трудится добросовестно, без халтуры, насколько это позволяет актерская собранность и профессионализм, — спасает текст и роль, но не самое себя.
Кто предложил пьесу в репертуар? Завлит? Директор? Режиссер? Да, тогда у них еще был главный, он предложил, завлит поддержал, явился автор с рукописью, устроили читку, читал сам автор, стараясь делать это как можно более артистично, чем окончательно испортил впечатление, но для них это было событие: по правде говоря, не так часто до сих пор случалось, чтобы автор сам читал пьесу, и хотя, кажется, уже после первой картины выяснилось, что к чему в этой драме, они все равно старались скрыть разочарование, скуку и усталость, поглядывая на часы, обменивались тихими репликами, по очереди садились у печки, чтобы выкурить сигаретку, пуская дым в открытую дверцу, и дослушали-таки до конца; лицо у автора раскраснелось — он ничего не скрывал, ни надежды и желания услышать похвалы, ни готовности сделать что угодно, только бы театр принял его работу. Как она тогда говорила, что говорила? Кажется, то же, что и все другие члены худсовета, — повторяла мысль, которую подбросил им завлит, выступивший первым: дескать, с автором еще будут работать, но пьеса стоит внимания, в ней поставлена проблема, вырисовываются характеры, да и, в конце концов, это их обязанность — искать новые имена, автор до сих пор занимался преподавательским трудом, но вот отважился создать пьесу, и было бы очень нехорошо с их стороны, если б они показали автору на дверь, поскольку он, автор, проявил к ним — к театру — доверие и не прошел мимо; доверие надо уважать и нельзя убивать в зародыше.
А дело как раз в том и состояло, что надо было убить в зародыше. Худсовет отлично понимал это, и все же не убили, приняли — кто из сочувствия автору, кто из нежелания конфликтовать, — одним словом, у каждого были на то свои причины; не «убили», не «зарезали», приняли, а потом, когда остальные актеры недоуменно допытывались — откуда взялась эта «клюква»? — даже завлит пожимал плечами: а кто его знает, откуда, — взялась, да и все.
Автор скромно и деликатно сразу же после читки пригласил членов художественного совета на обед в ресторан, но она, например, не приняла приглашения — сгорела бы со стыда, очутившись в ресторане.
Программа ее творческого вечера составлена, а вот чего в программе нет, так это сцены из «Оптимального варианта», а также еще нескольких сцен из других спектаклей, в которых ей также не очень приятно выходить на суд зрителей: Стерницкая старалась отобрать наилучшие, с жестокой категоричностью говоря самой себе правду о собственных неудачах, и эта правда вовсе не казалась ей такой смешной. Парадоксы Шоу тоже не всегда оправданны.
Она заранее, наперед представляла себе, как будет звучать текст основного выступления на юбилейном вечере, она хотела бы, чтобы его произнес кто-нибудь совсем неофициальный, ну хотя бы даже один из актеров младшего поколения, но говорить, верно, будет директор или и. о. главного режиссера, — и так же заранее, в воображении, лезли в уши слова признания и похвалы, и цифры — пятьдесят лет, полвека, тридцать сезонов на сцене, вся жизнь в одном театре, на этой сцене, даже когда они выезжали на гастроли, то и там, в чужих городах, на других театральных подмостках, она видела и ощущала только эти, давно привычные, — и свыше ста ролей, свыше ста сыгранных ролей, и благодарность зрителей, и выполненный профессиональный и гражданский долг, так, все так, а потом цветы, приветственные телеграммы, адреса от учреждений и организаций и, ясное дело, банкет… Она уже сейчас знает, что ей захочется плакать, наверняка захочется плакать, и каждый поймет ее слезы по-своему, и никому в голову не придет, что́ они будут означать на самом деле. А разве она сама будет это знать?
Театральный художник разбросает, скомпонует на стенах зала афиши и разыщет пожелтевшие фотографии давних спектаклей, кто-нибудь вытащит на свет божий такие же пожелтевшие крохи воспоминаний, растрогавшись не столько по случаю юбилея Олександры Стерницкой, сколько перед приближающимся собственным юбилеем, и кто-то попросит запеть, появится гитара, и юбилярша попробует — уж вовсе не в соответствии с собственным возрастом, а лишь чтобы угодить чьему-то желанию — запеть совсем по-современному сверхсовременную молодежную песню, вряд ли это ей будет к лицу, и все-таки она запоет, и тогда наверняка наступит — тогда или позже, а может, даже и раньше, — наступит минута, когда все покажутся друг другу такими хорошими, такими сердечно-искренними, такими надежными единомышленниками, что даже не захочется, чтобы вечер кончался, — честное слово, всегда наступает такой момент, когда не хочется, чтоб что-нибудь кончалось.