столов, накрытых ненужными, неиспользованными афишами, и букет роз на столе, таких же темно-алых, как старый бархат, кто-то окропил их лепестки водой, капельки блестели на свету; на тарелках, тоже одолженных в реквизиторной, горой лежали бутерброды с хамсой и кабачковой икрой, и еще красовался огромный знаменитый торт «наполеон», изделие бабки Зины, их реквизитора. За креслом висела афиша, на которой впервые стояла фамилия именинницы. Один из старших актеров галантно, с истинным театральным шармом пригласил ее на танец и поцеловал ей руку, благодаря за первый вальс. Они тогда, как это ни удивительно, танцевали и вальсы. Им было так хорошо — их было шестеро, отчаянных, веселых, готовых на подвиг и на тяжелую работу, у них был свой режиссер, сейчас в театре из этих шестерых, готовых на подвиг, осталась только она. Кажется, им так и не выпало совершить подвиг. Случалось всякое, а на подвиг так ее и не подвигло, что ж поделаешь…
Кстати, если уж она расписывает роли и обозначает главных действующих лиц в своем собственном спектакле, придется и места, и приглашения на юбилейное торжество распределять разумно и заранее прикинуть, кто будет сидеть справа, кто слева и кого попросить стать тамадой. Тамада — король праздника. Не именинник, а тамада.
Разговор по телефону не годится. По телефону можно договориться только о встрече, не больше.
Важно, чтобы ее поняли и поддержали. Это она сама с собой может разговаривать об интригах, а на самом деле — какие там интриги, надо просто убедиться, что дело закончится хорошо. Никакой интриги, здесь все настолько чисто, что чище и не придумаешь. Просто надо обеспечить себе поддержку, иметь единомышленников, чтобы потом не было поздно, и все это надо знать наперед.
Интересно, говорила она снова самой себе, возникли бы у нее подобные сомнения когда-нибудь прежде, давно, тогда, когда только начиналась ее работа в театре? Наверно, нет, она всегда была так убеждена в своей правоте, что ей бы и в голову не пришло, что кто-нибудь может рассуждать иначе; вот, к примеру, тот старый актер, который пригласил ее на вальс в день рождения, — неужели он не поддержал бы ее тогда, хоть они и казались людьми совсем разными? Быть может, эта была самоуверенность молодости, безоглядность и непредубежденность? Она верила в свой талант — ну, скажем, в свою звезду, что ли, — а он хорошо знал, что не такой уж мастер, но все равно думал: ведь все-таки актер, а сколько оттенков в этом «все-таки»!
Сейчас Олександра Ивановна чувствовала себя виноватой, что едва припоминает его лицо, а тогда с жестокой внимательностью приглядывалась к внешности старшего коллеги и так же жестоко решала мысленно: как же он стар! Сосредоточась, можно, однако, кое-что вспомнить. Глаза, чуть припухшие, неопределенного цвета, отражали внешний свет, а нутро, казалось, в них не светилось, или это она не могла уловить внутренний свет старого человека… Смесь настороженности, неуверенности, ожидания — непризнания, неприятия или чего-то еще? Да ведь и в самом деле — чего может ожидать от жизни, думала она тогда, такой старик, на что он может надеяться?
Помятое лицо и негнущиеся старые руки, ладони, пальцы; ногти плоские, посередине приплюснутые. Желтые от никотина. Весь сухой, легонький. Невесомый. Изношенная, смешная, как он сам, шляпа; плащ — немодный, тоже изношенный, но неуместными казались не плащ и не старая шляпа, а только новенькие модные туфли. Чисто театральная манера поведения (та самая, неправильно воспринятая, скорее даже фальшивая, когда сценическая условность переносится в жизнь и быт) и такой же псевдотеатральный — другого он уже и не знал — способ проявления чувств. Неуловимость, невыраженность была в нем, их, казалось, почти невозможно зафиксировать, утвердить в слове. Здесь пригодился бы разве что карандаш, чтобы рисунком на листке бумаги изобразить эту фигуру, передать характер… Хороший актер-имитатор тоже мог бы воссоздавать жесты, их не поддающуюся пониманию суть.
«Пусть он мне простит, — говорит себе Олександра Стерницкая, — его так давно нет, но пусть простит, ведь я и тогда понимала, что он ограничен, не слишком умен, хотя актерское чутье жило в нем». Случается, что в человеке сосуществуют актерская интуиция — и ограниченность знаний, мышления; во время одной общей с ним репетиции она ощутила, как трудно, с какими усилиями рождается в нем мысль, как актер пытается проникнуть в сердцевину монолога и постичь то, что пульсирует за текстом, коснуться, нащупать живую плоть чувства и режиссерский замысел, — ведь все это где-то здесь, зовет, манит, уже совсем близко, вот сейчас, еще миг — нет, не то! Не так. Неуловимо. Где ж оно? И существует ли для этого актера вообще? И вновь надо нащупывать, почти вслепую; молодой режиссер, их режиссер, сам, казалось, терял последние силы, объясняя актеру, чего он от него добивается, но объяснения разбивались о непонимание и невосприимчивость. А вот она, стоя рядом с партнером на сцене, чуть ли не с полуслова, с полужеста, с полунамека схватывала мысль режиссера, с в о е г о режиссера, между ними мигом рождался безусловный, надежный, хорошо осознанный контакт, но и это пропадало напрасно, поскольку не возникало контакта и взаимопонимания с партнером, от этого разрушалась сцена, возникали раздражение и гнев, партнер становился преградой и уничтожал выстроенный ею — вместе с режиссером — образ, где уже не одни только чувства, эмоции, но и мысль до боли заостренно впивалась в мозг, словно бы рожденная заранее вместе с нею, с актрисой, еще до произнесенного слова, до жеста, до самого действия, — а может быть, созданная и еще раньше, еще до ее рождения, но — для нее, для нее созданная. Мысль и чувство словно бы жили, дышали, существовали — и должны были быть прочитаны всеми другими сразу, как только она эту мысль выразит, смысл чувства и поступка воссоздаст жестом и действием; актриса радовалась, что ей д а н о что-то высказать, изобразить, рассказать и показать, с ы г р а т ь; по крайней мере, момент приближения к открытию существовал, и она улавливала нервами возможность адекватного самовоплощения в образе, — а что же делалось с тем актером? Он мешал ей, становился на дороге, сбивал, разрушал, разрушал все, — она сердилась, почти ненавидела его, и ей было жаль его, очень жаль, но она оказалась бессильной перед его непроницаемой глухотой к чему-то особому, неуловимому, но главному, с чего, быть может, и начинается искусство и творчество. Тяжко было наблюдать за его муками — а он и впрямь мучился — и видеть, что эти муки лишь полуосознанны, что актер возлагал вину за них прежде всего на режиссера и на партнеров; режиссер пытался докричаться до его сознания (а то и подсознания), актер же, словно нарочно зажав уши, ничего не слышал, совсем ничего, как будто режиссер обращался к нему на незнакомом языке, — и все это уходило в никуда, мимо цели, было бесцельно, бесплодно. Олександра Ивановна тогда полагала, что плохо сыгранная сцена — это как перевод с иностранного языка, когда «читаешь и переводишь со словарем» (так пишут в анкетах): все слова знаешь, а смысла нет, не соображаешь, как все связать, и поэтому нет цельности; ей хотелось кричать, чтобы криком пронять партнера, чтобы тот осознал единство цели, научился слушать и ощущать, — и все же чего-то она об этом актере не знала, что-то в нем должно было быть, да в ту пору она, ясное дело, не предвидела, что осенью мы все похожи хоть капельку на образ божий; о быте они тогда не заботились, она жила одна в каком-то закутке, еда — пирожок за четыре копейки (тогда продавали такие), кусочек голландского сыра и стакан сухого красного вина — изредка, как и шоколадная конфетка — тоже изредка. Солидная, напыщенная прима этого маленького периферийного театра (тогда была у них прима, которой не приходилось, как Олександре, ночевать в гримерной или на диване у приятельницы), с фальшивым участием присматриваясь к девушке, которую тогда все звали не Олександрой Ивановной, а только Сандрой, поглаживая ее худенькое плечико, говорила: «Знаешь, малышка, ты такая серенькая, непоказная, неприметная, воробьеныш ты мой, серая мышка, — но, знаешь, деточка, на сцене ты королева».
Финал, который она задумала и предвидела, тот, что не может быть иным, надо и в самом деле подготовить всем ходом событий, всем четко, точно начерченным сюжетом. Текст. Надо расписать текст, разработать каждую реплику. Как всякий разумный режиссер, она будет помнить об ансамбле, без ансамбля ничего не достигнешь, партнеры должны подыгрывать один другому, она хорошо знает, что происходит, когда партнеры не понимают, не воспринимают один другого на сцене, она хорошо знает это. В старом классическом театре говорили: «Все на месте, и никто не портит роль». Ей мало, чтобы все были на месте и не портили роли. Надо, чтобы никто не портил ансамбль.
Неправда, что будто бы существуют завязка, развязка, — все складывается из одних кульминаций, все — на наивысших регистрах, и не у каждого хватает сил на множество кульминаций. Тебя швыряет с острия на острие: вот одно, другое, третье. И тебе кажется, что ты уже насквозь пронзенный (муки святого Себастьяна?), все острия — в тебе, ты страдаешь, мучишься от боли, истекаешь кровью, радостью, тревогами, надеждами, любовью и хочешь, чтобы так было всегда — бесконечно, вечно, и клянешься: на сцене — до смерти, помнить — всегда, любить — всегда, ненавидеть — всегда, и веришь в свою клятву, пытаясь забыть лишь одно. Лишь одно стремясь забыть, какое это «всегда» короткое, какое оно на самом деле хрупкое, непрочное и ломкое, словно коротенький звук: трень, и все. Чуть слышный, едва уловимый звук.
«Допустить до этого никак нельзя, — говорит Олександра Ивановна. — Никак нельзя».
2
Шекспир, говорят, служил завлитом. Что до работы с авторами, тут у него, несомненно, не было больших хлопот. Садился за стол и что-нибудь писал. Какого-нибудь там «Короля Лира» или «Сон в летнюю ночь». И на некоторое время мой почтенный коллега — я ведь тоже завлит, потому и позволяю себе так выразиться, — не имел хлопот с репертуаром. Репертуар — это прежде всего. Театр начинается с гардероба и с репертуара.