ледующий день Олександра Ивановна поднялась на чердак. Солнце жарило вовсю, и она представила себе, что над крышей должен подыматься пар, ведь дождь промочил ее насквозь. На чердаке пахло пылью; старинные, необычайно толстые деревянные балки казались извечными и на редкость надежными опорами всегда сущего, на туго натянутых вдоль и поперек чердака белых шнурах сушилось белье, и Олександра Ивановна приглядывалась, не исходит ли и оно паром, когда так печет солнце; от белья тоже пахло пылью, солнцем и сыростью вчерашнего дождя; она стала на желтую деревянную балку, поднялась на цыпочки и выглянула в круглое, как иллюминатор, незастекленное окно. Перед глазами лежала бугристая, какая-то вроде бы и незнакомая ей улочка с красными и зелеными крышами, среди них были покрытые черепицей и островерхие, как сказочные домики гномов, а меж крышами шевелилась светло-зеленая, еще не потускневшая от летней жары листва — верхушки деревьев высились над домами; на одном из шпилей навеки замер заржавленный флюгер — петух на длинной ноге; ей послышалось его хриплое, ржавое кукареканье, оно словно бы рассыпалось и скатилось вниз мелкими шариками по островерхой крыше. Приблизительно сориентировавшись, где находится тот уголок над ее потолком, откуда среди ночи проникли в комнату сырость и свежесть дождя, она заметила, что именно там отодвинулся в сторону небольшой квадрат шифера, создав щель для дождя. Она попробовала изнутри подтянуть шифер на место, ей это очень легко удалось, и не надо было идти за мастером в жилуправление, этого она ужасно не любила — вызывать мастеров, носить к сапожнику туфли или заказывать портнихе платье — и потому дрожала от страха перед угрожающими катастрофическими происшествиями типа «короткого замыкания», «сбитого каблука» или «поношенного, немодного платья».
«Не мешало бы сделать ремонт», — снова подумала она и тут же ужаснулась, представив себе, во сколько это ей обойдется — даже не денег, а хлопот, нервов и физических усилий; она вдруг увидела сдвинутую в беспорядке мебель, как реквизит за кулисами, — мебель, сдвинутую с обычного места и прикрытую серым полотном, к книгам и к кушетке не подступиться, и уже понятия не имеешь, какая дверь — входная, а какая — от шкафа; окна вдруг поворачиваются к северу, и утром в комнату не может заглянуть свежее розовое солнце, еще не обремененное людскими и своими заботами, — да она и себя самое не может найти посреди всего этого бедлама, для нее здесь не осталось места, из кухни пахнет штукатуркой, масляной краской; а мастера, может, посоветуют еще отциклевать пол — тогда повсюду будут валяться тонкие желтоватые стружки, под ногами станет потрескивать, за подошвами потянутся белые следы — конец света! — а мастера еще решат, что белые стены надо покрасить зеленым, в то время как ей хочется, чтоб они стали светло-лиловыми, — они никак не смогут подобрать то, чего ей хочется, и убедят ее, заставят согласиться, и тогда придется мучиться от едко-зеленого цвета стен — они, эти мастера, обязательно намажут все вокруг этой едко-зеленой краской, — нет, не надо никакого ремонта, пусть еще побудет так, тем более что кучу денег придется выложить на день рождения.
Нет, не так — не день рождения. Пятьдесят — это не день рождения, это, говорят, юбилей, полдень века, по этому поводу бенефис, это — подведение итогов (если есть что подытоживать, — впрочем, то или иное найдется, конечно). Может получиться также и минусовый результат.
Юбилей — зрелище. Тем более — юбилей актера. Известного, малоизвестного, вовсе неизвестного — какая разница? Актера. Зрелище — отражение действительности, абсолютная модель действительности в уменьшенном (или увеличенном?) виде. Никакое другое искусство не дает такого реального ощущения моделирования действительности. Бывало, ей снились спектакли, где произносился лишь один монолог или велись нескончаемые диалоги, и герои не знали, как им скрыться со сцены, она терялась, даже во сне ей было обидно за них, жаль их, обреченных вести этот нескончаемый диалог, — удивительно, что Данте не заметил таких несчастных страдальцев в аду, ей жаль даже диктора на экране, диктора, который уже отговорил свое и теперь секунду-другую (на самом деле это не секунды, а бесконечность) не знает, что делать со своими руками, лицом, улыбкой, а кадр все еще не исчезает, экран как будто начинает дрожать, человек на экране только теперь осознает, что он выставлен на осмотр перед миллионами глаз, до сих пор ведь об этом не думалось, диктор читал текст, выполнял свою работу, а тут его словно бы обнажили и выставили перед глазами людей.
Так что же такое на самом деле зрелище? Концентрация действительности? Или обломки ее, клочки, последки? Не чувствует ли себя человек богом-создателем, глядя на действо? Не один мечтал разрушить третью (не четвертую, а третью, третью!) стену в театре и вырваться на улицу. Действо — действительность? Деяние? Стены-то, пожалуй, поздно ломать. На что теперь сил хватит? Разве что на бенефис, не более.
Телеграфный столб за окном, увенчанный серым голубем, чуть раскачивается, и кажется, что голубь балансирует на самой его верхушке, как равнодушный к публике и опасности цирковой артист.
Как-то она попробовала сфотографировать мысленно городской пейзаж, видимый из окна репетиционного зала, — похоже было, что театр замыкает собою выделенный в пространстве треугольник, и эта геометрическая фигура может существовать как самодовлеющая, — на небольшой площади перед театром разыгрываются удивительные представления, некие эфемерные и никем не зафиксированные зрелища, ни разу не уловленные объективом внимания, вследствие чего они словно бы провисают, не имеют никакого смысла, поскольку отсутствует зритель, который реагировал бы на действо, — но это только так выглядит, на самом-то деле они весомы, многозначительны, и ни одна из этих жанровых, социальных и психологических картинок не исчезает, все остаются, надо только знать тайное, волшебное слово, чтобы вызвать и вернуть к жизни каждую из этих скоропреходящих картин.
Но, таким образом, она вернулась к изначальной мысли: нужен наблюдатель, зритель, который также еще и воссоздает в самом себе это зрелище. А сверх того нужен еще и мастер. Он о т б и р а е т, а уж потом воссоздает.
«Маска сегодня почему-то мешает, — говорит Олександра Ивановна, — и даже каждый посторонний звук или посторонняя мысль мешают и раздражают». Она представляет себе, сколько труда вкладывает настоящий писатель или драматург (не самозванец, как она), сколько труда вкладывает он, когда берется выстраивать сюжетную линию и выписывать роли своих героев, она боится, что ей ничего не удастся, она понятия не имеет, как разыграть действо, которое она задумала, как заставить людей говорить и думать то, что она предложит им думать и говорить. Но одно она, по крайней мере, знает: все это для доброго, нужного дела, и поэтому надо обязательно добиваться своего.
Новое платье для бенефиса — вот чего ей еще недостает. Ни в коем случае нельзя появляться на сцене в платье, которое кто-то уже видел, нет, в день юбилея у нее должно быть новое.
Можно легко лишиться собственной сути, если потихоньку раздеваться перед зеркалом, обнаженность — это никак не суть, вовсе не суть, а скорее отсутствие; чтобы остаться самим собой, необходимо быть прикрытым, закрытым, запертым на тысячу замков. Актер открыт для тысячи глаз. Актер ото всех глаз заперт.
Двадцать пять лет назад в театре справляли юбилей Петровича.
Ночь тянулась такая долгая, словно их было две или три подряд, так крепко связанные в один узел, что меж ними не существовало промежутка для белого, синего и уж тем более розового дня. А может, это и правда были три ночи, а не одна, и дней между ними просто никто не замечал, потому что днем ничего не происходило и только ночь что-то означала.
Вспомнился праздник в театре. Детали позабылись, в цельную картину не сложишь, больше всего внимания, разумеется, уделялось Петровичу, кто-то отважился принести ему на сцену бокал шампанского — поднос из реквизита, а бокал хрустальный, его потом подарили Петровичу (что это было — бокал или ваза?). И вот это запомнилось больше всего, это, а не речи, тосты и даже не сыгранные — блестяще сыгранные! — Петровичем сцены из спектаклей, ночь тянулась в бесконечность, потом зашли к одной из молодых актрис, где все должны были сидеть тихо, притаившись, потому что соседка имела привычку ругать за шум и жаловаться в письменной форме в разные инстанции; актриса-хозяйка наивно-ласковым, немного манерным голоском процедила: «Я так прекрасно провела вчерашний (или позавчерашний?) день, было так солнечно, и в лес ездили, и даже костер жгли… такие прекрасные были люди… а тут вдруг эта соседка, и вы все… какая-то бездуховность, все вы бездушные и бездуховные», — хотя это слово тогда, кажется, не было столь употребимо, как теперь, тогда они не знали этого слова, а может, не ведали самой бездуховности? Говорили «бездушные», но это, разумеется, не одно и то же; и удивительно, что могла запомниться такая чушь, как эти слова, произнесенные манерно-нежным голоском: «Вы все бездушны, Петрович такой старенький, в могилку смотрит, а вы ему — такой бездуховный юбилей… да еще и удрали от него, оставили со старичками, какие ж вы все…»
А потом, вспоминает дальше Стерницкая, стирая легонько одним прикосновением пальцев косметическую маску с лица, потом все, как всегда, закончилось, завершилось в маленькой комнате, в убогой комнатке с голыми стенами, с разостланными на полу заплатанными ковриками, там, где жили они с Остапом, где она была такая счастливая после неуюта и бед первого сезона, да еще и бессмыслицы первого брака с выдуманной влюбленностью, с фальшиво-ласковой и в то же время въедливой свекровью («Не следует ли тебе бросить театр, семья и театр — такие несовместимые субстанции, театр — вечная богема», — ну да, как же — богема, она знала, что театр — это вечная работа, а ей твердили, будто там какая-то богема!). Потом и впрямь дошло до выбора; но — ни слова дурного о муже, ни словечка. Как в восточной притче: «Женщина, ты идешь разлучаться со своим супругом, скажи, он и в самом деле так зол, что с ним нестерпимо жить?» А она: «Я ни словом не могу упрекнуть его, он ведь мой законный муж». И когда все состоялось и шли обратно, люди снова допытывались: «Скажи же, наконец, женщина, хоть теперь, он и в самом деле такой нестерпимый?» — но она в ответ: «Я не могу ни одним словом оговорить его, ведь отныне это чужой мне человек».