Бенефис — страница 81 из 93

Безмятежно счастлива она была один раз в жизни (но ведь была же, и поняла это — разве ж этого мало?) — в той квартире с голыми стенами, где всего-то приобретенного имущества и было, что топчан, да книги, да плетенная из лозы кошелка, приспособленная вместо колпака к лампе, которую можно было потянуть за шнурок вниз и опустить чуть не до полу. Сандре еще очень нравились медные ручки, такой формы дверных ручек потом она уже не встречала никогда, так же как и таких витражей в окнах на каждом повороте крутой лестницы; в тот дом без Остапа она ни разу потом не ходила, словно и не стало того дома вообще, навсегда.

Беззаботные в свои двадцать пять — пятидесятилетний Петрович казался им безнадежно старым, они так жалели его: «В могилку смотрит». Беззаботные и веселые, забыв даже о начале и причине праздника, они поднимали бокалы уже не за Петровича и ею небудничный, редкостный талант, а за нее и Остапа: «Ценить надо эту вашу жизнь, эти ваши прекрасные отношения». Они ценили — и отношения, и коврик в заплатках, и голые стены, и скуповатые гонорары Остапа, и вдохновение, с каким он писал стихи, и ее заработную плату, от которой не оставалось ни гроша, когда она в день аванса добиралась до дому с туго набитой сумкой: яблоки, цветы, сорочки для Остапа, огромный кусище соленой нототении (была такая рыба, а может, и до сих пор есть?), буханка хлеба с тмином и оплаченный счет за ее телефонные разговоры со Львовом — Олександра Ивановна тогда чуть ли не ежедневно телефонировала матери.

Под утро они с Остапом развели всех по домам. Шли и говорили про маленький город, где им обоим так хорошо; вспоминали Львов, который раз удивлялись, как они там не встретились раньше, и вспоминали о старом колоритном львовянине, который клялся, что снимает шляпу только в храме и в пивной, и о том, что когда-то, в юности, им обоим снился один и тот же сон. Они будто сидели в Большом театре, от пола до потолка убранном в золото и бархат. На сцене пели. Остап был убежден, что сидели они в ложе, а ей казалось, что это был первый ряд партера. Пел Энрико Карузо — в этом не было сомнения, и оба отчетливо помнили, как в этом сне они не отваживались в антракте выйти из зала, только причины у них были разные. Остап боялся, что потом не найдет ни своего места, ни девушки, с которой сидел рядом и слушал пение Энрико Карузо, а она — по простой будничной причине: у босоножки оторвался ремешок, туфля шлепала по пятке, а кроме того — на дворе лил дождь, она попала в лужу, и ноги у ней были забрызганные, ей представлялось неприличным с такими ногами ходить по коврам в театральном фойе; она не помнила, чем заканчивался этот сон, а Остап заверял, что финал был удивительный: все цветы, подаренные Энрико Карузо очарованной и благодарной публикой, певец отдал девушке, которая сидела рядом с ним, с Остапом, и, как теперь выяснилось, была обута в босоножку с оторванным ремешком. Олександра была убеждена, что финал Остап «дописал» уже после их знакомства, но это не имело никакого значения: цветы Энрико Карузо и правда мог бы подарить ей.

Тогда под утро тоже шел дождь, а они брели под его теплыми струями, и она сняла туфли, шагала босиком, ощущая под ногами каждый острый камешек мостовой, потому что до рассвета было еще далеко и они могли бродить где угодно и мокнуть под дождем сколько вздумается, никто их не видел — ведь еще не рассвело — и никто не подсмеивался, когда они останавливались, чтобы поцеловаться, и никто не слышал, когда Остап пел:

Не вода там,

Не вода по камешкам,

Не вода по беленьким

Не спеша идет;

Вешает, как ключики,

Золотые лучики…

И никто не видел, что у девушки оборвалась пуговица на блузке, а она и не подумала прикрыть грудь.

Какой сегодня день? Который час? Олександра Ивановна пьет крепкий, почти черный чай и медленно процеживает мысли — сквозь душу.

На обложке журнала — ее портрет.

А осенью мы все похожи хоть чуточку на образ божий.

Как — хотя бы с приблизительной точностью — оценить самое себя, определить ценность поступков, установить весомость заслуг? Неведомо. Кто знает? Да и какие заслуги, почему заслуги? Разве все, что свершено, делалось не ради собственной радости и собственной чести?

Можно так касаться чьего-нибудь лица, рук, тела, что они как будто возникают под пальцами, становятся самими собой только потому, что ты до них дотрагиваешься. Ты делаешь их. Творишь. Для себя. Можно так?

Взаимопомощь оборачивается взаимовлиянием. Взаимопонимание — взаимозависимостью. И разочарованием. Запоздалое раскаяние не дарует спасения.

Вспоминать можно, не боясь показаться смешной. Ее сейчас никто не видит — как тогда, на рассвете под дождем.

Почему рвутся связи между людьми? Чем-то поступаешься, спасая то, что считаешь более важным. Потом перестаешь поступаться, не соглашаешься. Не на компромисс, нет, просто не соглашаешься уже принять и воспринять, даже понять что бы то ни было. Именно тогда рвутся связи. Теряешь интерес. Теряешь терпение. Не можешь быть уступчивой и доброй, да и не хочешь. Но при этом забываешь, к сожалению, о двусторонности связи. Удар, рана — двусторонни. Все бьет и по тебе, все болит и у тебя — из-за разрыва связи. От обоих отрывается — с болью. Бесследно не проходит ни для кого.

Ну могло ли ей тогда прийти в голову, что все это через несколько лет станет только воспоминанием? Рассвет, счастливые часы в комнате с голыми стенами — воспоминание.

В комнате с голыми стенами она переписывала каждую свою роль. Текст, перепечатанный кем-то на машинке, она учить не умела, он казался ей холодноватым, отчужденным, и поэтому она не могла принимать чужие слова за свои. Надо было их сперва переписать, чтобы сжиться с ними, поверить и согласиться, как со своими собственными. Чтобы потом полюбить, пережить. Но полюбить она могла не все. Все — это было бы выше ее сил. И тогда она скрывала от партнеров, от публики, как не любит свою роль. Или свою героиню. Но бывало, что не умела и не хотела скрывать.

Сто двадцать четыре роли. Эта будет сто двадцать пятой, и надо признать — роль, которую она создает сейчас, сама для себя, полюбилась ей заранее. Сыграет как можно лучше. На бис и на поклоны не выйдет, но от овации не откажется.

Платье должно выглядеть элегантно и строго. Но она его ни в коем случае не станет шить. Какое там шитье, — во-первых, уже некогда, а во-вторых — столько хлопот, нудных примерок… Когда шьют платье для очередной ее героини, это такая мука и пытка — ходить на примерку в костюмерный цех! Нет, она поищет себе новое платье в комиссионном магазине, это тоже не очень приятно — сбивать ноги по магазинам, однако придется, ничего не поделаешь. Декольте? Платье с высоким стоячим воротником? Нет, она не собирается скрывать свой возраст, свой славный солидный возраст, но не станет и подчеркивать его, чувство меры — вот что самое важное, платье она купит пепельно-серого или рыжеватого оттенка, в тон волосам и глазам, и никакого золота, никаких украшений ни на руках, ни на шее. Олександра Ивановна отдает предпочтение серебру, ведь осенью мы все похожи хоть чуточку на образ божий, — только серебро, ее камень-талисман — яшма, она любит керамику и дерево, золото почему-то всегда казалось ей фальшивым, как и брильянты; правда, она не отличила бы брильянт от хорошо отшлифованного стеклышка, ей все это ни к чему. И неправда, что молчание — золото. Разве только тогда, когда хотят не помолчать, а промолчать.

Если бы завлиту захотелось еще раз позвонить по тому или иному поводу (а поводов накануне бенефиса актрисы может возникнуть сколько угодно), она повела бы разговор совсем по-другому, чем утром, он тогда застал ее врасплох, она не была готова, дорога и уйма впечатлений, а затем утренняя, прямо с поезда, беседа в театре, — все смешалось в кучу. Теперь она говорила бы иначе и не то.

В конце концов, — могла бы сказать завлиту актриса, — вы издавна обязаны разумнее и целеустремленнее использовать те свободные минуты и даже часы, которые у вас бывают на работе в театре. Свободные от исполнения самых непосредственных обязанностей и потраченные, к сожалению, на болтовню, ведь именно болтовня занимает намного больше времени, чем работа, и в этом — беда (или фарс — называйте как хотите), наша беда, одним словом — стихийное бедствие, с которым почему-то не в состоянии внутренне бороться мы сами, каждый в отдельности. Бездумная, бессодержательная болтовня, все эти тары-бары вокруг да около — еще меньше весомы, чем печально известные маниловские воздыхания и прожекты. Оригинальности в вашей трепотне никакой, прибыли от ее — тоже, одни убытки, затраты — времени, эмоций, настроения, чувств, гнева и доброты. Все это потрачено ни на что, рассыпалось в никуда, в пыль. А ведь если перебрать эту пыль, отделить правду от сплетен, зерно от половы, может, и удастся найти, отыскать, выбрать, намыть хоть крупиночку, если не драгоценностей, то хоть чего-нибудь просто чистого, хорошего.

Вам никогда не приходило в голову, — могла бы она сказать, — вести подробный дневник, стенограмму нашего театрального бытия? Как вы компенсируете свое сидение за этим вашим неуклюжим, набитом бумагами столом в кабинете, когда ни зайдешь — всегда полном болтовни и табачного дыма?

Театр и — игра в театр, — скажите, почему вы не пишете об этом, не присматриваетесь к метаниям человеческих душ — вашей собственной души — в отношении к театру, от категорического отрицания его, неприятия, непризнания (и без числа других оттенков «не») — до согласия, извинения, всепрощения и возвеличения, всеосмысления и взаимопонимания с актерами — этими людьми от роли до роли, от режиссера до режиссера, этими не больно зажиточными и вовсе не прославленными, не всегда талантливыми и всегда жаждущими доверия и внимания, без роскошных квартир, без особых надежд на большие успехи, и с потайной жаждой успехов величайших — с этими актерами небольшого театра в небольшом городе? Сколько удивительных портретов написали бы вы в согласии с правдой жизни и природой актера! Но если вы не добавите к этим портретам своих симпатий и доброты, они будут походить на отражения в кривом зеркале.