Бенефис — страница 9 из 93

Сын моего героя смотрел не очень приветливо и гостеприимно; не будь согласия отца на разговоры со мной, он охотно закрыл бы дверь перед моим носом, даже не подыскивая объяснений и не извиняясь, ему недоставало отцовской толерантности и уравновешенности, и этот недостаток искупался разве что очевидным старанием не идти наперекор отцовской воле. «Опять явились надоедать отцу», — говорил его взгляд, а вслух он произнес:

— Заходите, пожалуйста! — И еще: — К тебе, папа!

И вот они стояли друг против друга: мой герой и актер. Что принесет мне эта их встреча, это столь странное знакомство? Актера надо представить как коллегу, не могу же я сказать, кого на этот раз привела в дом, не спрашивая разрешения, вот так, бесцеремонно. Сказать, что это актер, который хочет сыграть моего героя, означало бы поставить Журило в невероятную ситуацию, похожую на бесчисленное количество выдуманных и уже отброшенных мною.

Одна из таких домышленных ситуаций выглядит вот так же чуть мелодраматично, и я должна признаться себе, что более всего жаль расставаться с этим домыслом, жаль отбросить его как не совсем точный, как эффектный, но ненужный ход в шахматной игре:


— Не уходи, Федор. Не уходи.

— Что тебе, Василинка?

— Не уходи, а то закричу. В себе закричу, не в голос, молча, но так, что все у меня оборвется.

Никогда еще такого не бывало, так она еще ни разу не просила, и ему стало просто жутко, но он устыдился таких страхов и попробовал засмеяться:

— Ладно, не пойду. Или ты останься, не езди.

— Не останусь.

Федор ухаживал за девушкой наперекор материнской воле. Мать выбрала себе в невестки Наталю Дзюринкову, милую, с голубыми глазами и такую ласковую, что ласковей ее на всем свете не было. Мать уже задумала, что женой Федора будет Наталя, а ему понравилась Василина, хоть и сирота, да с норовом и непреклонная, и ходила с Федором, будто милость ему оказывала, хотя на самом деле все село знало, что они уже живут, хоть еще и не поженились.

Входит в хату и смотрит не на Журилиху, а словно сквозь нее, как сквозь воду в потоке. Впрочем, она, пожалуй, так смотрела на всех — разве что кроме Федора. И когда она так смотрела, Журилиха опускала глаза, хоть и твердая была женщина, — ведь кто знает, что эта сыновняя милуха — не невеста, а только милуха, иначе Журилиха и не думала о Василине, она и после свадьбы осталась бы для свекрови только сыновней полюбовницей, — кто знает, что она могла вычитать в душе своими темными, непрозрачными, как старый мед, глазами. Лицом, правда, была красивая, краше, может, и Дзюринковой девки, только Журилиха хотела Дзюринкову, и потому в Василине ей все было худо: и эти ее умопомрачительные темные глаза, и тоненькая невысокая фигурка, и легкая походка — ровно бы не сама шла, а ветром ее несло.

— Ну разве это суженая для такого парня, как ты? — говорила мать. — Это же птаха бесперая и мокрая, прости господи. Ну да если хочешь, будь по-твоему. Одно я тебе скажу: приняла тебя Василина, хоть и не жена еще, легко это у ней пошло. Гляди теперь, как бы так же легко еще с кем…

— Мама, молчите, и чтоб и в мыслях у вас такого не было, а то и не мать вы мне, слышите?..

— Уедем отсюда, в город уедем, Василинка. — Федор мог поднять ее на руки и укачивать, как ребенка; черный с длинной бахромой платок, расшитый алыми и белыми цветами, покрывал ее почти всю.

— На свадьбе у нас будут музыканты самые лучшие в округе. На сто свадеб раз такие бывают, — говорила Василина. Ее старый дядя-скрипач и двое его таких же старых побратимов, они все обещали играть у нее на свадьбе, а больше зарекались — совсем никогда не будут играть, так уж в этой их музыке будет три их души, и три радости, и три печали, и три надежды.

— Уедем отсюда, в город уедем, Василинка, — не то обещал, не то просил Федор, пряча лицо меж ее ладонями, расплетая ей косы, стаскивая с нее платок.

— Не поеду, — говорила Василина. — Не поеду, Федор, я тут останусь… Ты как хочешь, а я не поеду.

Федор тряс ее за плечи, словно намеревался наперекор ее воле забрать с собою:

— Не поедешь? Ты же знаешь, что я прикипел к городу, мне суждено быть только там, так уж сложилось, и нет из этого выхода, так что придется тебе со мною ехать, знаешь же, что придется.

— Не придется. Я здесь буду, хочешь — оставайся, хочешь — поезжай, я здесь буду, даже говорить об этом не стоит, не трать ни сил, ни слов — я буду здесь.

— Поедешь, Василина!

— Не поеду.

— Ну пусть сейчас нет, а то пришлось бы снимать квартиру, но скоро у меня будет своя. Как захочешь, все там устроишь, что захочешь — поставишь, будешь хозяйничать, ладно?

Кончалось тем, что она закрывала ему рот горячими поцелуями. Они ходили любиться в лес, где росли одни только буки, одни только деревья могли видеть их. Федор касался губами ее шеи, она была гладенькая и чистая, как молодая листва.

— Знаешь, мне всякий раз, как разлучаемся, так худо, словно я от тебя оторвался, отломился, — так живое дерево надвое до корня разламывают. Пока в городе живу — и к тебе рвусь ехать, и там хочу быть. Не сердись, Василина, сама виновата.

Федор не мог понять девушку, не мог додуматься, почему она не хочет с ним ехать: любит, а ехать не хочет. Он пытался постичь эту мешанину чувств и стремлений — своих и ее, понимал, что можно любить как собственную душу все им оставленное, и хотел, однако, чтобы Василина так же любила то, что дорого ему в городе. Он делил себя между городом и Василиной — так, может, и с нею творилось то же? Журило старался понять ее и себя, но это были тщетные усилия, и все оставалось по-старому. Не всегда случалось, что он приезжал в село. Бывало, и Василина появлялась в городе — внезапно, без предупреждения, и тогда его охватывала такая радость, что он готов был и здесь, посреди улицы, как в буковом лесу, подхватить девушку на руки и кричать всем, чтоб смотрели, какая красавица его Василина. Она и в самом деле была непривычна, неожиданна, как ее приезд, черный платок с бахромой обрамлял маленькую светловолосую головку, глаза и губы были добрые, влажные, словно она только что умылась над родником, жестковатая ладошка по-детски ложилась ему в ладонь — на нее оглядывались, хоть она и не подкрашивала губ и наряд носила немодный.

Она смеялась, только он один знал, как она умеет смеяться, потому что обычно она лишь улыбалась, не разжимая губ. При нем она смеялась так, что на худеньких щечках прорезались продолговатые морщинки, а глаза щурились и становились узенькими, виден был только их блеск.

— Пошли куда-нибудь за город, проведешь со мной ночь, пусть думают, что ты с чужой женой идешь, кто же со своей ходит на свидания в лес или в поле?

И было, как она хотела.

Потом до рассвета бродили по городу, а утром она уезжала, оставив ему свежие сорочки, яблоки, сушеную калину, домашнее печенье, которым он потом делился с ребятами в цеху, и ребята знали, что это приезжала Журилина Василина — таинственная, чудная какая-то, никем из них никогда не виданная. Не будь этих яблок и калины, могли бы усомниться, существует ли она в действительности.

За ночь они не успевали наговориться, хотя говорили обо всем; он рассказывал о своей работе и пытался втолковать, что эта работа самая лучшая на свете. Она не возражала, даже соглашалась, что город прекрасен, особенно на заре, когда он совсем тих, как дитя в люльке, и над ним легонький туман, как дыхание, и улицы словно потягиваются, упираются в холмы и потягиваются — и работа у него тоже прекрасная, и хорошо, что ему прекрасно. Василина уезжала, а он вспоминал, что она ему рассказывала: на той яблоне, что он посадил, в этом году появились два яблока, всего два, маленькие и тугие, а старинный, рубленный без гвоздей лет двести назад амбар ее дяди-скрипача полон яблок, так весь и пахнет яблоками. Дядя укладывает их одно к одному — словно солнце в руках держит — и угощает ими каждого, кто заглянет во двор.

Позже амбар сгорел. Вспыхнул, как стожок сена, сухой, пропахший яблоками, так и сгорел вместе с ними. Дядя знал, кто его поджег, да и Василина догадывалась, только никому они не говорили, ни к чему было говорить. Поджигатель был старый, еще старше дяди, и таил на него давнюю, затвердевшую, как мозоль, злобу. Причину его злобы дядя знал — поджигатель только теперь мстил ему за то, что когда-то, давным-давно, красавица девка пошла замуж не за него, а за Василининого дядю, и за то, что у дяди скрипка играла лучше его собственной, и за то, что у него яблоки погнили и сморщились, и бубен его, когда-то такой большой и славный, пришел в негодность. Вот за это за все он и сжег амбар, от которого осталось одно воспоминание да яблочный дух, а дядя не выдал поджигателя, и хотя все село подозревало правду, но раз дядя Василинин молчал, то и все молчали, да и к чему было говорить?

Про все это рассказывала Василина, а еще про свою работу и только о матери Федора не поминала. Не поминала и того, что ей порой кажется, будто мать следит за каждым ее жестом, словом и взглядом, словно хочет поймать на чем-то дурном, чтобы после твердить со злобой: а видишь, сынок, я я; говорила, вот и получай, получай теперь, убеждайся, что надо было слушаться матери.

— …Не уходи, Федор, не уходи.

— Что тебе, Василинка?

— Не уходи, а то закричу. В себе закричу, не в голос, молча, но так, что все у меня оборвется.

Никогда еще такого не бывало, так она еще ни разу не просила, и ему стало просто жутко, но он стыдился таких страхов и попробовал засмеяться:

— Ну ладно, не уйду еще. Или ты останься, слышишь, Василина?

— Нет.

Надо было не слушать это упрямое «нет», а взять на руки и отнести обратно, в город, как бы ни противилась, надо было удержать — ласками, гневом, убеждением, надо было не выпускать из рук, пусть бы упиралась, вырывалась, плакала. А может, надо было ехать с нею? Вскочить в автобус и ехать?

Кто знает, что надо было. А хоть бы и знал, все равно, пожалуй, не сумел бы сделать. Да и не захотел бы: раз уж не остается по доброй воле, так не вязать же ее. Только — а что, если она хотела, чтоб ее вязали?