Бенефис — страница 90 из 93

дсовета не принимать спектакль Ивана Марковского. Логика — в голове не укладывается.

Понимаешь, брат Уильям, когда я шел на работу в этот театр, передо мной в воображении и впрямь открывалась стезя подвижничества, поверь. Только так, стезя подвижничества, и чего я, думаешь, больше всего хотел? Смешно сказать — я надеялся, верил, что открою талант, истинный талант, честное слово, я жаждал этого, — а вместо открытия гениального драматурга вынужден был заниматься мелочами, вникать в мелочные конфликты, в которых под конец увяз по пояс; если бы ты знал, Уильям, как хочется мне сейчас очутиться в автобусе, идущем по дороге из Внукова в Москву. Или в антракте спектакля в новом помещении МХАТа, пить там сок и закусывать миндальным пирожным…

Так что же делается с Олександрой Премудрой? Я до сих пор не замечал, чтобы ее так глубоко огорчали чужие дела. Чужие заботы поглощают энергию актеров, не занятых в спектаклях и репетициях потому, что режиссеры не «видят» их в своих шедеврах. О, тогда есть время погружаться в чужие проблемы, углубляться в них до дна, вмешиваться в любое постороннее дело, критиковать все вокруг, представлять, как бы они сыграли роль, порученную другому — бездарности и оболтусу. Но Стерницкая? Упаси боже! В сущности, труппа у нас небольшая, актерам вообще не приходится долго простаивать, чтобы заскучать. А тем более Олександре. Да она играет почти в каждом спектакле.

Можно понять Метелицу и Маслова, которые нахрапом влетели в кабинет и. о. — выяснять, кто распускает сплетни (тем самым намекая, что готовы и его заподозрить в этом). Вот я и говорю: можно понять ребят — ведь они играют в спектакле Марковского. Потратили на него немало времени. Да и не только времени, но и нервов и надежд. Маркуша из них, как они сами говорили, тянул жилы, ведь не только по вечерам работали — в выходные приходили на репетиции, устраивали индивидуальные встречи, я такого и не припомню у нас. Маркуше никак не удавалось найти ту самую режиссерскую точку, без которой спектакль — не спектакль, он долго искал финал. Доводил все до конца — и снова ломал: «Кошмарный сон, — жаловалась Ирина Котовченко, — кошмарный сон, сюр, атомная война», — говорила она. Маркуша дал ей те самые несколько индивидуальных репетиций, и уж с кого, с кого — а из нее жилы тянуть нелегко, а он тянул. Коташка не привыкла трудиться до полуночи и повторять двадцать раз подряд одну и ту же мизансцену. Она мне рассказывала. «Это выглядело еще хуже, — говорила она, — чем переписывать трижды домашнее задание в школе. Я, — говорила Коташка, — наблюдала однажды, как на городской улице снимали фильм. Толпа стояла — не протолкнуться. У нас не часто фильмы снимают. Режиссер в шапочке-сванке размахивал длинными руками, как милиционер на перекрестке, не знающий правил уличного движения. Оператор отмахивался от него, как гусак крыльями». Коташкины сравнения даже показались мне занятными. Она ничего не слышала, потому что наблюдала все из окна, с четвертого этажа. Две немолодые актрисы еле удерживали громадный ковер. Они должны были внести его в дом, куда вела крутая лестница вдоль бугристого тротуара. «Я не знаю, — до сих пор удивлялась Коташка, — чего режиссер добивался от них. По-моему, они совершенно нормально несли этот ковер». Может быть, он хотел, чтобы они шли на цыпочках и делали вид, что ковер легкий как пушинка, — только он заставил артисток раз десять спуститься с лестницы и снова подняться, и они покорно шли, даже пот не стирали с лица, а толпа стояла и любовалась этими усилиями — совершенно бессмысленными, с точки зрения прохожих и Коташки. Этот-то ковер ей и вспомнился, когда выпало работать с Марковским. Финал уже был, в сущности, готов, но режиссер отказался от него, хоть и не видел еще нового решения. Коташка никак не могла уразуметь, чего он от нее хочет, а Маслов в финале никак не мог найти контакт с Котовченко. «Она меня не слышит!» — кричал он Марковскому со сцены, а тот отвечал ему из зала в микрофон совсем охрипшим, глухим голосом, шнур микрофона давно оборвался, путался, как всегда все путается у Маркуши под ногами, а он, как всегда, не замечал этого и держал в руке никчемный, недействующий микрофон и хрипло кричал в него; они вдвоем с Масловым довели несчастную Иринку до того, что она вдруг заплакала. «Не хватало только истерики, — застонал Маркуша, зашвырнув наконец микрофон между креслами в зале, — вы талантливо рыдаете, только это не из моего спектакля, проглотите сейчас же свои слезы, Ирина!» — «А сколько же, — спросила Коташка, — сколько может человек таскать в одиночку вверх по лестнице этот идиотский ковер?!» — «Вверх? По лестнице? — переспросил Марковский, у него есть такая нелепая привычка — переспрашивать, хотя он потом никогда не прислушивается к ответу. — Вверх?»

И вдруг бросился на сцену и обнял Коташку, закружил ее по сцене, так что она совсем оторопела и ничего не могла понять, а он целовал ее, танцевал какой-то диковинный танец и все время повторял: ну конечно, конечно, Коташка, золотко, вверх, вверх, как я раньше об этом не догадался, какой я болван, нет, правда, Иринка, какой же я болван, спасибо вам, золотко, полцарства за финал! Ясное дело, он не владел и четвертью царства, чтобы рассчитаться с Ириной за случайно подсказанный финал, хотя тогда и не знал еще, как все это будет; после этого он не то что полцарства — ни одной репетиции больше не давал Ирине. И вот сегодня они вновь работают над финалом. Вечером пойду посмотрю. Так вот я и говорю: Метелицу и Маслова можно понять, этот спектакль — их забота, они держатся за Марковского как за спасательный круг, но при чем же тут Стерницкая?

У Маслова это первая большая работа, первая настоящая работа на сцене, как и у Натали Верховец. Метелица, увлекшись своей ролью в «Джазе», позабыл даже, что собирался ехать в Киев, там объявили конкурс в каком-то театре, он хотел поехать и показаться. Собрал было все документы, я помогал ему. Писал характеристику, вполне объективную, все больше информативного характера, а то ведь как бы я выглядел, расхваливая актера, задумавшего уйти из нашего театра? Подумали бы — расхваливаю, стало быть, рады избавиться, да и все. Город и театр давно осточертели Юрку Метелице. Похоже, он с первого дня хотел вырваться отсюда. Только у жены не было такого намерения — осела в институте, вот-вот защитит диссертацию, ее вовсе не занимают мужнины комплексы и переживания, как и его всем известные романы. Она занимается своей математикой, ребенка нагрузила Юрку и обрела святое спокойствие. По сравнению с ее наукой все остальное — ничто. Метелица, пожалуй, единственный наш актер, которого все узнают на улице, у кого просят автографы, ради кого приходят на спектакли — только бы увидеть его в новой роли. Но его супругу и это вряд ли занимает, не знаю, была ли она в театре хотя бы раза три, я ее у нас почти не встречал. И в Киев Юрко, думаю, собирался без ее ведома, вряд ли он делился с ней такими планами, но теперь это уже не имеет значения, он пренебрег своими планами с тех пор, как работает с Марковским.

Таким образом, ребят можно понять. Но Стерницкая? Может быть, она решила поразить меня своей эрудицией и знанием истории театра?

— Сколько раз случалось подобное! — Олександра вздохнула, располагаясь поудобнее на стуле, словно пришла ко мне с длинным разговором. — У порнографии тысяча проявлений, — она говорила так ласково, словно не меня касалось это едкое «порнография», но я уже был нечувствителен к этим пустым женским выходкам, я ехал на автобусе из Внукова в Москву, держа в руке веточку мимозы. — Вы не припоминаете, что писал Мейерхольд художнику Головину? — спросила она так, точно я секретарствовал у Мейерхольда и он диктовал мне письмо к Головину. — Ну как же, в тридцатом году. Когда художественный совет Большого театра отклонил постановку «Каменного хозяина» с декорациями Головина. С прекрасными, по мнению Мейерхольда, декорациями Головина, которому тогда очень трудно жилось. Мейерхольд все колебался, не писал об этом художнику, он думал, что заведующий репертуарной частью сумеет защитить, отстоять спектакль, и написал только тогда, когда увидел, что надежды тщетны. Сражаться никто не собирался. Сра-жа-ться, — повторила она по слогам, точно задумала втемяшить мне это в голову, как мальчишке. — Сражаться за спектакль.

— Не читайте мне лекций по истории театра. — Я хотел сказать это едко, а вышло наивно и по-детски, во всем виноваты были ее, Олександры, глаза. Они стали у нее большими, как на сцене, когда полно света и грима, стали большими и прозрачно-серыми, и все это выглядело удивительно, после лукавого и злого прищура. Подобных глаз я не видел никогда в жизни. Они изумляли у женщины, собирающейся через несколько дней приглашать на бенефис по случаю пятидесятилетия.

— Это не история театра. Это скорее история человеческих взаимоотношений. Маленький штрих к истории человеческих взаимоотношений.

Глаза Олександры мешали мне, от них хотелось укрыться. Актриса — этим словом все сказано. Всего ей самого лучшего — актриса. Напрасно я сам не взялся писать о ней статью. Напрасно. А то вот явится парнишка из газеты. Несколько ничего не стоящих и невесомых вопросов, несколько восхищенных восклицательных знаков — и все. Вряд ли этот парень из газеты заметит, какие у нее глаза. Сегодня я, видно, и впрямь не оставил сантименты на своей захолустной улочке у старой груши. Ношу их при себе, как старую записную книжку с адресами, которые уже не расшифровать. Я однажды уже получил урок по такому же поводу. Когда собрался писать статью к открытию сезона. Кажется, тогда подошло круглое число сезонов, потому я и надумал. Выбил для этого командировку в Киев, чтобы встретиться с режиссером, который тридцать лет назад работал в театре нашего города, у него-то уж наверняка вдосталь интересного материала в личном архиве. Условился о встрече. Назвал свое имя, объяснил, чего хочу. Старик проскрипел в ответ, что ничего не имеет против. Когда я поцарапался в его обитую дерматином дверь — звонка там не было, — он сразу отворил, точно стоял у дверей и ждал моего появления. И так, через порог, объяснил, что раздумал, изменил свое намерение и не хочет ни о чем со мной говорить. Семь верст до небес — и всё лесом! «Да какая же тебя, дед, муха укусила, — хотелось спросить, — ты что, собираешься все эти бумаги забрать с собой в небытие или боишься, что я их присвою? Так ведь все равно кто-нибудь же присвоит их, если ты не распорядишься ими разумно. Я, по крайней мере, честно огласил бы источник своей информированности». Он так и не разрешил подступиться к архиву. А может быть, не хотел, чтобы чужая рука при его жизни коснулась дорогих сердцу бумаг? Ведь это для меня они — бумаги, а для него — прошлое. Интересно, а у Олександры есть какие-нибудь записки? И кто через десяток лет постучится к ней, чтобы воспользоваться ими?