Шапошников задерживался, и Федька по доброте душевной, а также – чтобы отвлечься от горестей, спросила его, как продвигается работа. И он заговорил!
– Все надобно разъяснить – что есть вкус, что есть грация, что есть приятности! – тряся исчерканными листами, восклицал Бориска. – И при том – что есть глиссада.
– Так это же всем известно! – удивилась Федька. – Ну, как можно не знать глиссады? Это разве что деревенские мужики с бабами не знают, а в городах-то всяк танцевать умеет и учителя для детей нанимает…
И она прошлась, показывая, насколько оно просто.
– Ты этих учителей танцевальных сама знаешь? – спросил Бориска. – Хоть одного видала?
– Как не знать – вон наш Шляпкин…
– Да Шляпкин в сравнении с ними – академический профессор! Где-нибудь в Муроме или там в Воронеже объявится беглый из Франции каторжник и объявит себя учителем.
А наши дуры-барыни и рады: ну, как может француз не быть учителем? Он не то что глиссады – плие не знает! Пяти положений не знает! А ежели где даже каторжника нет, а танцевать охота? Вот там возьмет дама в руку мой словарь и по нему начнет твердить шаги…
Федька представила себе даму, стоящую в зале у палки, одной рукой держась на нее, а второй – за толстенный том наподобие большого церковного Евангелия старой работы. Судя по Борискиному азарту, труд его жизни должен был выглядеть именно так – и по толщине, и по весу.
Из стопки, сотрясаемой в воздухе, вылетел листок, Федька его подхватила и прочитала вслух:
– «Громенар. Род почтения, употребляемого в Японии. Когда хозяин входит в дом, тогда все три раза наклоняются до земли, в чем японцы весьма искусны, и сие поклонение называется у них именем громенар, которое должен отдавать сын отцу и подданный господину».
– Вот до чего я докопался! – забирая у озадаченной Федьки листок, сказал Бориска.
– Это-то на кой в «Танцовальном словаре»?..
– А вдруг кто вздумает ставить балет из японской жизни?
– Кто? Беглый каторжник?
Федька уж была не рада, что позволила товарищу сесть на любимого конька.
– Может, в провинции окажется и человек, желающий учиться. Я льщу себя надеждой, что однажды он сыщется. Для того-то я и пишу, как плясали древние греки и как дикие канадцы танцем лечились. Когда-то ведь все это пригодится!
Тут вошел Шапошников. Федька повернулась к человеку, в чьей постели чуть было не оказалась этой ночью. Он был одет как обычно – пятнистый фартук поверх рубахи и штанов, без парика, – и выглядел как обычно: спокойные внимательные глаза, повадка человека уверенного и хладнокровного. Ей показалось странным – вот ведь могло же случиться, и как бы они друг дружке в глаза после того глядели? С Бориской-то был уговор, да и давние приятели, а этот?
– Доброе утро, сударыня, – сказал живописец. – И ты, Надеждин? Что опять не ладится?
– Типография закрыта, ну так я, Дмитрий Иванович, вы уж простите…
– Быстро говори, любезный друг. У нас с госпожой Бянкиной не так много времени, свет упустим.
– Да и у нас. Я за ней, собственно. Если она не придет на репетицию, будут неприятности.
– И что, не станешь спрашивать про свой словарь? – с недоверием поинтересовался Шапошников, снимая с мольберта раму с холстом.
– Стану…
– Сударыня, сегодня придется позировать стоя и не совсем раздетой. Становитесь на помост, я вас задрапирую. А ты, сударь, возьми стул, сядь спиной к помосту.
Вместо большой рамы живописец приладил дощечку – три на четыре вершка. Прямо на ней, установив Федьку в нужную позу и обернув ее алым муслином так, что на виду остались плечи и босые ноги по колено, он стал набрасывать фигуру. Работал он быстро, но как-то механично, больше внимания уделяя Бориске. Федька же наблюдала за ним с любопытством – ее забавляла мысль о том, как этот человек, почти лишенный чувств и страстей, мог бы вести себя в постели.
Танцовщицы делились с подругами всякими смешными подробностями, тем более, что у многих покровители были староваты для амурных шалостей и часто оказывались в неловком положении. Возможно, Шапошников потому и не стал продолжать домогательств, что природная холодность о себе заявила, – так подумала Федька и даже улыбнулась. Бывает, что и зубная прореха бессильна!
Бориска меж тем и Шапошникову задал вопрос, должен ли автор словаря беспокоиться о тех, кто самое слово «балет» впервые в жизни услышал, или создавать труд для искушенного зрителя.
– Вовремя ж ты об этом задумался! Я полагаю, чем подробнее, тем лучше, – сказал живописец. – Тем более, что словарь будут читать и танцовщики, – будь я театральной дирекцией, под расписку обязал бы их. Диво, что еще не говорят в народе: безграмотен, как танцовщик… сударыня, руку, руку!..
– Ну, это вы, сударь, уж чересчур! – возмутился Бориска. – Я разве безграмотен? Да нас в школе всех учат писать и читать…
– Да, разбирать склады! Заставьте дансера или фигуранта прочитать вслух самую возвышенную ломоносовскую или державинскую оду! Вы будете хохотать, как в ярмарочном балагане, столько он внесет в нее несообразностей! Хотите анекдот, сударыня?
– Да, сударь, – отвечала Федька. Она впервые видела живописца столь азартным – куда более азартным, чем ночью с девицей в объятиях…
– В Париже ставили оперу Глюка «Ифигения в Авлиде», и сам великий композитор нарочно для того приехал в оперу. Он по просьбе балетмейстеров дописывал большие танцевальные куски, хотя и через силу. Наконец Вестрис, ваш хваленый Вестрис, попросил его завершить оперу факоной – он, видите ли, блистает в чаконе. Они заспорили, поссорились, Глюк кричал, что неуместно скакать в благородном и трагическом сюжете, да еще в финале, где гибнет героиня. Вестрис не унимался. Тогда Глюк пустил в ход аргумент, понятный дансеру: спросил, могли ли древние греки иметь чаконы? Вестрис пришел в изумление. «Они их не имели?! – спросил Вестрис. – Мой бог, тем хуже для них!» Тут Глюку оставалось лишь руками развести. Кончилось тем, что дансер получил свою чакону.
– Ты, сударь, нарочно собираешь всякие пакости про балет, – сказал на это Бориска.
– Собираю? Да они сами сыплются на меня со всех сторон. Когда я вижу в балете двадцать сольных выходов, которые образовались из-за приверженности первых дансеров к собственным чаконам и пассакайлям, что я должен думать?
– Что балетмейстер получил от них богатые подарки, – объяснила Федька.
– Браво, сударыня. Не забудь, Надеждин, включить в словарь понятие «подарок»!
– У нас мало времени, – ответил на это обиженный Бориска.
– Поди, вели Григорию Фомичу послать кого-нибудь за извозчиком, чтобы ждал у крыльца.
После чего минут десять Шапошников трудился молча. Бориска, войдя, сел на стул и перебирал у себя на коленях листки.
– Довольно, сударыня, – сказал живописец. – В сущности, для этих штук правильный свет не обязателен. Сможем поработать и вечером. Ступайте одеваться.
Федька сошла с помоста и, проходя мимо стола, увидела, что на нем лежат еще несколько похожих дощечек.
– Что это? – спросила Федька.
– Я подрядился сделать мебельщикам картинки для комода, – сказал Шапошников. – Там хозяин богач и великий модник, хочет, чтобы на комоде непременно была ему Вергилиева «Энеида». Платит хорошо, ну, я и взялся.
– Это Дидона и Эней? – Федька указала на любовную парочку, что держалась за руки, благословляемая полуголой дамой, висящей в воздухе. – А это Венера?
– Вы читали «Энеиду»?
– Нет, нам в школе пересказывали. Танцовщики должны знать римских богов и этих… Вроде богов, но попроще…
– Собирайся скорее, матушка, – поторопил Бориска, и она ушла.
Когда же Федька, уже в шубке и платке, вернулась, в рабочей комнате опять шло сражение над словарем.
– А как прикажете придавать смысл танцу часов или танцу знаков зодиака? – ехидно спрашивал Шапошников.
– Зодиак пришел к нам от египетских магов, – возражал Бориска, – а они как раз танцевали вокруг алтаря, изображая движение созвездий по небу. Они были изобретатели астрономического танца. О том писали Платон и Лукиан.
– Вот ты, сударь, и обходи во время танца партер, шепотом рассказывая каждому зрителю про египетских магов. Была ли в их танце хоть крупица чувства?
– На что магам чувство? Разве они любовники?
Федька, слушая, никак не могла определить – на чьей же она стороне. Бориска вынужден был отступать перед натиском Шапошникова – и это вызывало сочувствие, хозяин уж был ей малость противен своими избыточными знаниями, которые преподносились свысока. Но слово «чувства» в его устах возмутило – как он посмел! Да что он в них разумеет, этот человек?
Шапошников просмотрел последние страницы, его взгляд зацепился за слово.
– А уверен ли ты, сударь, что твой читатель знает слово «монолог»? – спросил он. Бориска задумался.
– Так что ж, вставлять его на литеру «М»? – неуверенно спросил он. – У меня монолог покамест только в одном месте и поминается.
– Ну так в сем месте и растолкуй. Что есть монолог?
– Монолог есть… он есть театральное действие… когда особа сама с собою разглагольствует!
– Ну, так и пиши. А теперь ступайте оба. Вечером я жду вас, сударыня, как можно раньше.
По дороге в театр фигуранты молчали, да еще и глядели в разные стороны. Федьке вообще было не до бесед, а Бориска обдумывал поучения Шапошникова.
Весь день у обоих так и прошел – у одной в финансовом расположении духа, у другого – в мучительных размышлениях и попытках выправлять статьи словаря чуть ли не посреди репетиции.
Федька проявила любопытство к жизни только во время спектакля, когда господин Лепик, плясавший Феба в «Пробуждении Флоры», должен был вертеть свои знаменитые пируэты.
Шарль Лепик, которого в театре на русско-немецкий лад переделали в Карла Карловича, был одним из парижских виртуозов, не хуже знаменитого Вестриса. Он прибыл в Россию из Лондона, прямиком из Королевского театра, где не только блистал в чужих балетах, но и сочинял свои – «Похищение сабинянок», «Обманутый учитель», «Охота Генриха Четвертого», неизменный «Суд Париса», который ставили, кажется, все, кто почитал себя балетмейстером. Театральное начальство рассчитывало, что он, обжившись, перенесет на петербуржскую сцену лучшие балеты Новерра и Доберваля, в которых он имел честь танцевать.