, здоров ли?
Такой титул будто маслом по душе потек у Гуллы, он надулся как варан[23], важно засопел.
— Жители Торанглы трудятся не жалея сил и все, что имеют, отправляют на фронт.
— Гуллы-шура, мы тоже работаем и тоже отправляем.
— Языком отправляете. А на деле? Торанглинцы все свои золотые и серебряные вещи сдали в фонд обороны. Ваш вклад по сравнению с ихним — вот, с кончик ногтя от мизинца. А мне даже спать спокойно не дают, то из Ашхабада звонят, то из самой Москвы. «Гуллы-шура, постарайтесь…» — говорят. А как могу постараться, если не все люди совесть имеют?
Гуллы отпустил ремень на две дырочки. Хозяева смекнули — и вскоре возле гостя появился вместительный жбан с вином. Но Гуллы трудно было угодить.
— В глуши живете, а где достаете такие вещи? Изворотливый вы народ, ни с какого конца вас не ухватишь… Ну-ка плесни!
Ему наполнили пиалу, он выпил ее, обливая подбородок, пятная рубашку. Утерся рукой, вытер ее о колено.
— Пей сам, не пить же мне одному!
— Не могу, Гуллы-шура, пейте сами.
Гуллы не заставил себя дважды просить, опрокинул одну за другой две пиалы, запустил пятерню в подставленное блюдо с бешбармаком[24]. Прожевал, шумно чавкая, глотнул.
— Ночью сегодня из Москвы звонили…
Казахи торопливо закивали.
— Постарайся, мол, Гуллы Кельджаевич. Постараюсь, говорю, понимаю, что и танки нужны, и самолеты, чтобы успешно бить врага…
— Мы же собирали на танк! — перебил Гуллы одноглазый молодой казах. — Совсем недавно тебе деньги на танк отдали!
Гуллы подскочил как ужаленный.
— Ты что хочешь сказать, косой?.. Я присвоил эти деньги, что ли? Или тебе хочется, чтобы в наши края фашист пришел? Так сразу и говори!
— Не сердитесь, Гуллы-шура, он молодой, глупый, говорит не подумавши, — успокаивал гостя старый казах, незаметно подмигивая молодому. — Пейте еще вино, давайте я вам налью.
— Молодой! — сердито отдувался Гуллы. — Все равно веди себя пристойно, а то не погляжу, что ты одноглазый… в рабочих батальонах и с одним глазом принимают.
— Простите его, шура-ага.
— Ладно, прощаю пока… Налей-ка… Уф!.. Хорошо пошло… Да-а… звонят, значит, мне из Москвы: «Дорогой Гуллы Шихлиевич…»
— Вы сказали давеча «Кельджаевич», — не удержался от ехидной реплики одноглазый.
Но Гуллы сразил его испепеляющим взглядом.
— Кельджаев — это моя фамилия, давно запомнить надо. А Шихлы — отца моего так звали… И говорят мне из Москвы: «Деньги на танк, которые ты прислал, мы получили. Теперь шли на самолет, самолетов не хватает, помогай, пожалуйста». Разве я могу сказать: «Нет, наши люди жадничают, прячут деньги под кошмой, не хотят государству помогать»? Хорошо, отвечаю, соберем деньги и на аэроплан, вышлем немедля… Наливай-ка, что ли, пока еще не тридцатки отсчитываешь, хоть и то красненькое, и это… Ух, пошла!
— А сколько стоит аэроплан, Гуллы-шура?
Гуллы пожевал губами, поднял глаза к тюйнуку[25].
— Сколько? Аэроплан… то есть самолет стоит… он стоит… двадцать тысяч рублей он стоит!
— Нам столько не собрать, Гуллы-ага, — переглянулись казахи. — Даже если всю свою домашность продадим, нам никто таких денег не даст. Так и передайте.
— Хорошо, — миролюбиво согласился Гуллы, — так и передам. При вас передам. Прямо сейчас. У меня аппарат есть для прямой связи с Москвой.
Он вытащил из бокового кармана пиджака трофейную, купленную по случаю авторучку. Отвинтил колпачок. Не жалея позолоченного пера, воткнул его в землю возле края кошмы, на которой сидел. Колпачок поднес к уху. Казахи следили за ним как завороженные.
— Але, Москва, — заговорил Гуллы, и не понять было, куда он смотрит — то ли перед собой, то ли по сторонам. — Москва?.. Гуллы Шихлиевич беспокоит вас… Попросите мне…
— Погодите, Гуллы-шура, — торопливо остановил его кто-то за руку, — погодите, Гуллы-ага!
— Эй, не зовите пока… тут казахи что-то удумали… сказать что-то хотят… Ну, что вы хотите сказать?
— Не торопитесь, Гуллы-шура, — сказал самый пожилой казах. — Мы поговорим между собой немножко, посоветуемся, подсчитаем, у кого сколько есть… Вы угощайтесь пока, пейте вино, а мы пойдем потолкуем.
— Сразу не могли по-человечески сказать! — прикрикнул на них Гуллы, выдернул авторучку из земли, очистил ее аккуратно, навинтил колпачок, спрятал в карман пиджака, а пиджак положил рядышком — ненадолго, мол, отсрочка, быстрее думайте да подсчитывайте. — Идите. Но если без денег вернетесь…
— Не беспокойтесь, Гуллы-шура…
Один за другим казахи вышли из юрты, а Гуллы начал пировать вовсю. Посмеиваясь над простаками, опрокидывал пиалу за пиалой, ронял кусочки жирного мяса на рубашку, на кошму, на пиджак. Веки его постепенно тяжелели, голова то и дело соскальзывала с руки, на которую он пристраивал ее. Наконец он уснул, всхрапывая как баран, которому надрезали горло.
И приснилось ему, что справляет он большой той. Шестой сын у него родился — по этому случаю той. Костры горят, бахши поют, люди улыбаются, а сам Гуллы хохочет во все горло — ему можно, он хозяин. Жарко ему от костров, раздеваться он начинает и раздевается догола. Но совсем не стыдно ему, а, наоборот, гордость из, него прет. Сына голенького подают ему — принимает сына, а жар от костра все сильнее, пот глаза заливает, все расплывается… Не выдержав, кидается он в хауз[26]. Но и вода жжется. Размахивает руками, чтобы поплыть, — не получается, что-то горячее и зловонное плещет в лицо…
Проснулся Гуллы, отфыркивается, пытаясь сообразить, где он и что с ним. Голова раскалывалась от боли, и сам он себя чувствовал так, будто его в двух крутых кипятках сварили. Жбан рядом валяется и красная лужа… А-а, это он, значит, руками махая во сне, жбан опрокинул, Вино пролилось. А вином казахи угощали.
Где казахи?
Ни живой души вокруг. Лишь понурый мерин стоит, привязанный к вбитому в землю колу. Но ведь уснул-то Гуллы в юрте, на добротной кошме! А ни юрты, ни кошмы, как во сне они приснились…
А солнце не приснилось — печет оно сверху вовсю, и Гуллы от него распух, как дохлая собака на солнцепеке. Во рту сухо: горошину брось — зазвенит, будто бычий пузырь, горько во рту, мерзко. Даже встать сил нет, встал на четвереньки.
«Обманули, проклятые казахи! — изумился Гуллы. — Меня обманули, Гуллы-гышыка, меня провели! Ах, собачьи дети! Ну погодите, попадетесь вы мне теперь, у слепого только один раз посох крадут… А кто это там на ишаке едет? Уж не сам ли святой Хидыр — покровитель путников?»
Подъехал, однако, не Хидыр-ата, а Атабек-ага. Он повстречался недавно с откочевывающими казахами, те рассказали, что их окончательно допек налоговый инспектор Гуллы-гышык и они решили переселиться в соседний район. Поэтому Атабек-ага смотрел неприветливо, ни капли жалости к распухшему от вина и солнца Гуллы не было в его глазах, одно осуждение.
— Что стоишь на четвереньках? — спросил он, подъезжая. — По-человечески встать на ноги не можешь?
— А это действительно ты, Атабек? — перестраховался на всякий случай Гуллы. — Казахи чертовы бросили меня одного. Разве так порядочные люди поступают? Дай воды напиться!
Атабек-ага протянул обшитую сукном военную флягу — подарил когда-то командир пограничников хорошему проводнику и следопыту во время погони за остатками банды курбаши Джунаид-хана. Долго булькал Гуллы-гышык, захлебывался, кашлял, давился. Наконец пришел в себя, остатки воды из фляги на голову вылил.
— Хорошо-о-о…
— Мало хорошего, — сердито сказал Атабек-ага, — ведешь себя неправильно, должность государственную порочишь. Ты кривой тропкой идешь — люди думают, что вся власть кривой тропкой идет. Плохо. Завтра же поеду в район к Баллыбаеву, выясню, что он тебе разрешает делать, а что ты сам придумываешь, ссылаясь на Баллыбаева. Не говори потом, что не слышал!..
Керим камнем летел вниз. Сперва рука дернула было кольцо вытяжного парашюта, да вспомнилось наставление инструктора: не спешите зависать, помните о падающем самолете, считайте до десяти, если высота позволяет.
Высота позволяла, и Керим начал считать, а потом дернул кольцо. В тот же миг промелькнул объятый пламенем самолет, на котором уже никому не придется летать. Атабеков проводил его глазами до самого конца, когда полыхнул на земле еле слышный хлопок взрыва. Потом огляделся вокруг и увидел два парашютных купола — Гусельников и Сабиров тоже успели прыгнуть. Он порадовался, что спаслись все, но долго размышлять было некогда, потому что верхушки леса летели навстречу, и он едва успел прикрыть лицо локтем, как врезался в крону дерева. Последним ощущением была острая боль в раненой ноге.
Первое, что он увидел, открыв глаза, — оранжевая в крапинках божья коровка, сидящая на стебельке зеленой травы. Вот она пошевелилась, растопырила жесткие надкрылья, выпростала большие прозрачные крылышки и полетела по своим делам.
Керим перевел дыхание, прислушиваясь, не укусит ли где-либо боль. Но боль пока затаилась. Зато рядом, у самого лица, появился сапог — рыжеватый, потертый: видимо, из очень твердой кожи. Таких сапог у наших не было, это был явно вражеский сапог. Но почему он тут стоит?
Не двигаясь, скосив глаза, Керим увидел черный зрачок «шмайссера», потом кисть руки, сжимавшей рукоять автомата; рука густо поросла желтым волосом. Появилось лицо и колючие блестящие глаза под необъятной крышей каски.
— Ауфштеен!
Керим лежал так, что можно было попытаться достать наган, однако кобура оказалась пустой — то ли выпал наган, то ли вытащили.
— Ауфштеен! Встават!
Опираясь руками о землю, цепляясь за ствол дерева, Керим встал. Нога заныла, но не так чтобы чересчур, стоять можно было.
Немцев было двое. Один долговязый, злой, тот, что кричал «Ауфштеен!.», его лошадиное лицо щерилось крупными желтыми зубами. Другой был низенький, полнотелый и круглолицый; когда длинный ощутимо ткнул Керима стволом автомата в бок и что-то приказал, низенький остановил его движением руки.