ца по руке. Железный удар! «Все в порядке?» Это был Рейнхольд. Пробежали еще двое с корзинами, и еще двое, туда и сюда, без огней, мимо Франца, который только и мог, что кусать губы и сжимать кулаки. Люди носились как полоумные по двору и в воротах, вперед, назад, в полной тьме, иначе они испугались бы Франца, ибо это был уже не Франц, тот, кто там стоял. Без пальто, без шапки, с вылезшими на лоб глазами, стоял он, засунув руки в карманы и напряженно вглядываясь, не узнает ли он чье-либо лицо, кто это, это кто, неужели нет ножа, постой, кажется, в куртке, погодите, братцы, вы еще не знаете Франца Биберкопфа, вы его узнаете, если только посмеете его тронуть. Но тут выбежали один за другим четверо с тюками, и кто-то маленький, кругленький взял Франца за руку: «Идем, Биберкопф, поехали, все в порядке».
И Франца грузят вместе с другими в большой автомобиль. Рейнхольд сидит рядом с ним, давит его своим костлявым телом, это другой Рейнхольд. Едут без огней. «Чего ты меня давишь?» – шепчет Франц; эх, нет ножа!
«Молчи ты, заткнись. Чтоб у меня никто пикнуть не смел». Передняя машина мчится вовсю; шофер второй машины оборачивается, дает полный ход, кричит в открытое оконце: «За нами погоня!»
Рейнхольд высовывает голову из окна: «Ходу, ходу, за угол». А та машина не отстает. И тут при свете промелькнувшего фонаря Рейнхольд вдруг видит лицо Франца, Франц так и сияет, и на лице у него блаженство: «Чего смеешься, скотина, совсем одурел?» – «А почему бы мне не смеяться, не твое ведь это дело». – «Не мое дело, что ты смеешься?» Этакий бездельник, этакая дрянь! И вдруг Рейнхольда пронизало что-то такое, о чем он не думал в продолжение всей поездки: это тот же самый Биберкопф, который его подвел, который отбивает у него женщин, это же доказано, этакий наглый, жирный боров, которому я как-то поведал всю свою жизнь. И вдруг Рейнхольд не думает больше о поездке.
Воды в дремучем лесу, вы раскинулись так безмолвно. Так страшно спокойно раскинулись вы. Не шелохнется ваша поверхность, когда буря бушует в лесу, когда гнутся высокие сосны, рвутся меж их ветвями тонкие паутинки и подымается вокруг треск и стон. И буре до вас не достать.
Этого парня, думает Рейнхольд, так и распирает от самодовольства и жира, он, наверно, рассчитывает, что тот автомобиль нас догонит, а я вот сижу перед ним, и он, скотина, говорил мне такие вещи про женщин, а я должен почему-то сдерживаться?
Франц беззвучно продолжает посмеиваться, глядит назад в маленькое оконце на улицу, да за ними погоня, их накрыли; погодите же, это вам в наказание, и если даже он сам, Франц, при этом засыпется, то и им не придется больше над ним измываться, мошенники, бродяги, бандиты!
Проклят человек, говорит Иеремия[478], который надеется на человека. Он будет как вереск в пустыне и поселится в местах знойных в степи, на земле бесплодной, необитаемой. Лукаво сердце более всего и крайне испорчено; кто его узнает?
Рейнхольд украдкой делает знак сидящему напротив него человеку, в автомобиле сменяются свет и тьма, погоня продолжается. Рейнхольд незаметно просунул руку к дверной ручке, как раз возле Франца. Машина полным ходом заворачивает в какую-то широкую аллею. Франц еще раз оглядывается назад. Но вдруг его хватают за грудь, тянут вперед. Он хочет встать, с размаху бьет Рейнхольда по лицу. Но тот чертовски силен. В автомобиль врывается ветер, влетает снег. Франца толкают наискосок, через тюки товара, к открытой дверце. Он кричит и пытается схватить Рейнхольда за горло. Тогда сбоку ему наносят палкой удар по руке. Второй из едущих в автомобиле сильным ударом толкает его в левое бедро. Франца сталкивают с тюков сукна и выпирают лежачего в раскрытую дверцу; он цепляется ногами за что только может. Руки его обхватывают подножку.
Тут он получает удар палкой по затылку. Нагнувшись над ним, Рейнхольд выбрасывает его тело на улицу. Дверца захлопывается. Автомобиль преследователей с грохотом проносится по живому человеку. В снежной вьюге погоня продолжается.
Какая радость, когда восходит солнце и появляется его живительный свет[479]. Газовое освещение может потухнуть, электрическое – тоже. Люди встают, когда задребезжит будильник; значит, начался новый день. Если перед тем было 8 апреля, то теперь – 9-е[480], а если тогда было воскресенье, то теперь – понедельник. Год не изменился, месяц – тоже нет, и все же произошло какое-то изменение. Мир продвинулся куда-то дальше. Солнце взошло. В точности еще не установлено, что представляет собой Солнце. Астрономы уделяют много внимания этому телу. Оно, по их словам, является ядром нашей планетной системы, ибо наша Земля – только маленькая планета, что ж в таком случае мы? Когда восходит солнце и люди радуются, им следовало бы, в сущности, печалиться, ибо что есть человек, ведь Солнце в 300 000 раз больше Земли, и сколько есть еще разных цифр и нулей, которые все говорят лишь одно, что мы нуль или ничто, ровно ничто. Собственно, даже смешно чему-то тут еще радоваться.
И все же люди радуются, когда появляется яркий солнечный свет, на улицах, в комнатах, всюду оживают все цвета, и ясно выступают лица и их черты. Приятно осязать формы руками, но счастье – видеть, видеть, видеть цвета и линии. И люди радуются и могут показать, что они такое, что они делают, что переживают. Мы радуемся и в апреле небольшому количеству тепла, подобно тому как радуются цветы, что могут расти. Значит, должна же быть какая-то погрешность, какая-то ошибка в этих страшных числах со многими нулями.
Взойди, солнце, взойди, ты нас не испугаешь. Все эти бесконечные километры нам совершенно безразличны, так же как и твой диаметр или объем. Жаркое солнышко, взойди, яркое светило, взойди. Ты – не велико, ты – не мало, ты – радость!
Из вагона парижского норд-экспресса только что весело вышла маленькая невзрачная фигурка с огромными глазами, в роскошном меховом манто и с двумя крохотными пекинскими собачками, Блэк и Чайна, на руках. Вокруг нее – суетня фотографов и кинооператоров. Раквиль, слегка улыбаясь, покорно выносит всю эту процедуру, больше всего она рада огромному букету бледно-желтых роз, который поднесла ей испанская колония, потому что слоновая кость – ее любимый цвет. Со словами: «Мне безумно интересно взглянуть на Берлин», знаменитая женщина садится в автомобиль и исчезает из глаз приветствующей ее толпы в утреннем тумане города[481].
Книга шестая
Теперь вы уж больше не видите, чтобы Франц Биберкопф пьянствовал или скрывался. Теперь вы видите, что он смеется: по одежке протягивай ножки. Он страшно злится, что его к чему-то принудили, отныне никто его больше ни к чему не принудит, хотя бы и самый сильный человек. Темной силе он грозит кулаком, он чувствует – что-то противостоит ему, но он не в состоянии распознать это, и потому должно еще случиться так, что молот обрушится ему на голову.
Нет оснований отчаиваться. На протяжении всей этой истории, до тех пор, пока я не дойду до ее жестокого, страшного, горького конца, я еще часто буду повторять эти слова: нет оснований отчаиваться. Ибо человек, о котором я вам рассказываю, хотя и не обыкновенный человек, все же является обыкновенным постольку, поскольку мы его прекрасно понимаем и порою говорим себе: мы могли бы шаг за шагом поступать так, как он, и испытать то же самое, что и он.
То, что я рассказываю о Франце Биберкопфе, который, ничего не подозревая, вышел из дому, против своего желания принял участие в краже со взломом и был сброшен под автомобиль, – сущая, страшная правда. И вот он лежит под колесами, он, который, несомненно, делал самые искренние усилия, чтоб вести порядочный, дозволенный и законный образ жизни. Так неужели ж тут нет оснований отчаиваться, какой же, где же смысл в этой наглой, отвратительной и жалкой бессмыслице, какая лжеидея должна быть вложена в нее? А может быть, из нее должна быть даже выведена вся дальнейшая судьба Франца Биберкопфа?
Но я говорю вам: нет оснований отчаиваться. Я уже кое-что знаю, и, быть может, те, кто это читает, тоже кой о чем уже догадываются. Истина медленно обнажает здесь свое лицо, надо пережить это вместе с Францем, и тогда все станет ясно.
Чужое добро идет впрок
Рейнхольд так разошелся, что немедленно предпринял дальнейшие шаги. Домой он вернулся лишь в понедельник, в обед. Прикроем, возлюбленные братья и сестры, огромнейшим, этак метров в десять квадратных, плащом любви к ближнему промежуток времени от воскресенья до этого момента. Сделать то же самое по отношению к предшествовавшему времени мы, к сожалению, не могли. Удовлетворимся установлением факта, что, после того как в понедельник в положенное для этого время взошло солнце и затем в Берлине началась обычная сутолока и суетня, Рейнхольд ровно в час дня, то есть в 13 часов, выставил из своей комнаты сверхсрочную Труду, которая у него зажилась и не желала убираться. Как хорошо в субботу мне, тулли-тулли, когда козел бежит к козе, тулли-тулли[482]. Другой писатель, по всей вероятности, придумал бы теперь для Рейнхольда какое-нибудь возмездие, но я же, право, не виноват, что такового не последовало. Рейнхольд был в веселом настроении, и вот, для повышения этого веселого настроения, на предмет усиления веселости, он выставил вон Труду, ту самую Труду, которая отличалась постоянством и поэтому не желала выметаться. Собственно говоря, сам он этого тоже не желал, но сей поступок совершился, несмотря на его нежелание, до некоторой степени автоматически, главным образом при участии его среднего мозга: дело в том, что человек этот был сильно наспиртован. Таким образом, ему содействовала сама судьба. Наспиртование состоялось в те моменты, которые мы отнесли к минувшей ночи, и, чтоб продолжать наше изложение, нам остается только спешно разъяснить некоторые детали. Рейнхольд, этот слабовольный человек, который казался Францу таким смешным и который до сих пор никогда не отваживался сказать женщине резкое или решительное слово, смог вдруг в час дня страшно избить Труду, вырвать ей волосы, расколотить о ее голову зеркало, а под конец, когда она подняла крик, в кровь расквасить ей морду, да так, что эта морда еще вечером, когда Труда пошла показаться доктору, вся вспухла. Девчонка за несколько часов утратила всю свою красоту, а именно вследствие рукоприкладства со стороны Рейнхольда, которого она и хотела привлечь к ответу. Но пока что ей приходилось мазать губы мазью и молчать. И все это, как сказано, Рейнхольд смог потому, что его большой мозг был одурманен несколькими рюмками шнапса, вследствие чего его средний мозг, который был у него вообще более развит, перевесил.