Франц выпрямляется на стуле, берется за кружку пива и твердо смотрит анархисту в глаза. Есть жнец, Смертью зовется он, и должен я плакать и стенать на горах и сетовать при стадах в пустыне, ибо они так опустошены, что никто там не блуждает, и все птицы небесные и скот, все погибло[555]. «Какая у меня работа, это я могу тебе сказать, коллега, потому что я тебе не товарищ. Я хожу себе, делаю то, другое, но не работаю, пускай другие за меня работают». Что это он мелет, смеются они, что ли? «Значит, ты сам предприниматель, у тебя есть служащие, сколько человек? И что тебе нужно у нас, раз ты капиталист?» И превращу Иерусалим в груду камней и жилище шакалов, и опустошу города Иудеи, чтоб никто в них не жил[556].
«Да ты, брат, не видишь, что ли, у меня одна рука. Другую у меня отняли. Вот чем я заплатил за то, что работал. Поэтому я и не хочу больше ничего слышать о честном труде. Понял?» Понимаешь, понимаешь, глаза у тебя есть, чтобы видеть, или надо купить тебе очки? Ну, чего уставился? «Нет, коллега, я все еще никак не возьму в толк, какая у тебя работа. И если это не честный труд, то он – бесчестный».
И тут Франц хлоп по столу, показывает пальцем на анархиста, наседает на него: «Ага, понял-таки. Так оно и есть. Бесчестный труд! Твой честный труд – это ж рабство, ты сам сказал, да так оно и есть на самом деле. Ну а я это принял к сведению». Принял к сведению и без тебя, для этого ты мне совершенно не нужен, ты, душа всмятку, газетный писака, пустомеля.
У анархиста тонкие белые руки, он – мастер точной механики, он разглядывает кончики пальцев и думает: Хорошо бы разоблачить такого негодяя, только компрометирует порядочного человека, надо будет позвать еще кого-нибудь послушать, что тут говорят. Он встает, но Вилли удерживает его. «Куда, коллега? Разве мы уже кончили? Договорись же сперва до чего-либо с этим коллегой, или ты уже сдался?» – «Я хотел только позвать еще кого-нибудь, пускай послушает. А то вас двое на одного». – «С какой стати звать, может, мы вовсе не хотим? Нет, ты сам скажи, что ты ответишь вот этому коллеге Францу?» Анархист снова садится, ладно, обтяпаем дело сами: «Итак, он не товарищ, но и не коллега. Потому что он не работает. А отмечаться, как безработный, он, по-видимому, тоже не ходит».
Лицо Франца становится жестким, глаза его глядят яростно: «Не хожу!» – «Стало быть, он мне не товарищ, и не коллега, и не безработный. В таком случае я спрашиваю только одно, а все остальное меня не касается: что ему тут надо?» Лицо Франца выражает крайнюю решимость: «Вот этого я только и ждал, чтоб ты спросил: что ему тут надо? Ты торгуешь здесь листовками, газетами и брошюрами, а когда тебя спрашивают, как обстоит в действительности дело с тем, что в них пишут, ты кричишь: „Какое право ты имеешь спрашивать? Что тебе тут надо?“ Разве ты не сам писал и говорил о проклятом рабстве трудящихся и о том, что мы – отверженные и не можем шевельнуться?» Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов[557]. «Вот как? Ну а дальше ты, значит, уж и не слушал, что я говорил об отказе от работы? Ведь для этого требуется, чтоб сначала человек работал». – «А я сразу отказываюсь от нее». – «Это ни к чему не ведет. В таком случае ты просто можешь лечь в постель. Я говорил о забастовке, о массовой забастовке, о всеобщей забастовке».
Франц подымает руку, смеется, злится. «Значит, ты называешь прямым действием ходить, бродить, расклеивать воззвания, произносить речи – словом, все то, что ты делаешь? А сам тем временем укрепляешь мощь капиталистов? Эх ты, товарищ, эх ты, скотина, обтачиваешь гранаты, которыми тебя же потом и убьют, а хочешь мне очки втереть? Что ты на это скажешь, Вилли? Я прямо обалдел!» – «Я тебя еще раз спрашиваю, какая у тебя работа?» – «А я тебе еще раз повторяю: никакой у меня нет работы. Ни черта! Как же, так бы я и стал вам работать! Я же не должен работать. По вашей собственной теории. Так, по крайней мере, я не укрепляю мощь капитала. А на всю эту дребедень, на твои забастовки и на грядущие поколения мне вообще наплевать. Каждый сам себе голова. Я сам добываю все, что мне нужно. Я – самоснабженец! Понял теперь?»
Рабочий пьет лимонад, кивает головой: «Ну что ж, тогда попробуй один». Франц неудержимо хохочет. Рабочий продолжает: «Я говорил тебе это уже тридцать раз: один ты ничего не можешь сделать. Нам нужна боевая организация. Мы должны воспитать в массах сознание насильственности государственной власти и экономической монополии». Франц так и заливается, хохочет. Никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой[558].
Они молча сидят друг против друга. Старый рабочий в зеленом воротничке уставился на Франца, тот в упор глядит ему в глаза, чего глазеешь? Не можешь раскусить меня, а? Рабочий раскрывает рот: «Вот что я тебе скажу: тебя, товарищ, видно, уж никакими словами не прошибешь. Уж больно ты упрям. Ну что ж, разобьешь себе голову, только и всего. Ты, видно, не знаешь самого главного в пролетариате: солидарности. Нет, не знаешь». – «Послушай, коллега, мы сейчас возьмем шляпы и пойдем. Как ты думаешь, Вилли? Хватит, пожалуй? Ты все равно затвердил все одно и то же». – «Конечно, и буду твердить. А вы можете пойти куда-нибудь в подвал и там закопаться, но на митинги вам ходить не следует». – «Ах, простите, пожалуйста, господин учитель. У нас как раз было полчасика свободного времени. Так что спасибо. Хозяин, получите с нас. Вот смотри, я плачу: три бокала пива, две рюмки водки, всего одна марка десять, вот я плачу – прямое действие».
«Ну кто же ты такой, в конце концов?» – не отстает рабочий. Франц забирает сдачу. «Я? Сутенер! Разве не видать сразу?» – «М-да, как будто тебе недалеко до такого». – «То-то! Су-те-нер! Понимаешь? Я тебе говорю или нет? Ну то-то же! А теперь и ты, Вилли, скажи, кто ты такой». – «Это его не касается». Черт возьми, да это ж действительно жулики, – думает тот. – Очень даже просто. На жуликов и смахивают. Сволочи! Просто, вероятно, зубы мне заговаривали, подкатывались ко мне. «Вы – накипь капиталистического болота. Проваливайте, проваливайте. Вы даже не пролетарии. Таких людей называют босяками». – «Но мы не ходим в ночлежку, – говорит Франц, вставая. – Будьте здоровы, господин Прямое действие. Постарайтесь хорошенько откормить капиталистов. Являться на костоломку к семи часам утра и откладывать пять грошенов[559] в кубышку для своей старухи». – «Проваливайте. Да смотрите не показывайтесь здесь еще раз». – «Нет, нет, прямое ты губошлепное действие, мы не якшаемся с холопами капиталистов».
И преспокойно – в дверь. По пыльной улице они идут под руку. Вилли глубоко переводит дух. «Здорово ты его разделал, Франц!» – говорит он. И удивляется, что Франц так молчалив. А Франц разъярен, странно, Франц вышел из зала, полный ненависти и озлобления, в нем что-то бродит, и он сам не знает почему.
Они встречаются с Мици в Мокка-фикс на Мюнцштрассе[560], там – столпотворение. Франц должен отправиться с Мици домой, должен посидеть, поговорить с ней. Он рассказывает ей, о чем у них был разговор с седым рабочим. Мици очень ласкова с Францем, но ему только хочется знать, правильно ли он говорил. Она улыбается, не понимает, гладит его руку, канарейка проснулась, Франц вздыхает, и Мици никак не может его успокоить.
Дамский заговор, слово предоставляется нашим милым дамам, сердце Европы не стареет
А политика-то у Франца не прекращается. (Почему? Что тебя мучает? Против чего ты защищаешься?) Он видит во всем этом, да, во всем этом нечто такое, отчего ему хочется бить кого-то по физиономии, его постоянно раздражают, он читает «Роте фане»[561] и «Арбайтслозен»[562]. У Герберта и Евы он часто появляется вместе с Вилли. Но Вилли им не нравится. Францу он тоже не слишком уж симпатичен, но с ним можно потолковать, а в политике он гораздо сильнее их всех вместе. Когда Ева умоляет Франца оставить этого субъекта, который только тянет из него деньги и не представляет собой ничего иного, как самого обыкновенного карманщика, Франц вполне соглашается, что ему, Францу, действительно нет никакого дела до политики и что он никогда за всю свою жизнь не интересовался ею. Но сегодня он обещает больше не водить знакомства с Вилли, а завтра, глядишь, снова разгуливает с этим мальчишкой или берет его с собой кататься на лодке.
«Не будь это Франц, – говорит Герберту Ева, – и не случись такого несчастья с его рукой, я бы уж знала, как его проучить». – «Ну?» – «Спорим, он бы и двух недель не проходил у меня с этим мальчишкой, который с него только тянет деньги. Кто же с такими ходит? Во-первых, будь я на Мицином месте, я бы сумела устроить так, чтоб он засыпался». – «Кто? Вилли?» – «Вилли или Франц, все равно. Но я бы им уж показала. Как попадет он за решетку, так увидит, кто был прав». – «А ты здорово зла на Франца, Ева». – «Да как же? Для того ли я свела его с Мици, а она теперь мучается с ними с обоими, чтобы Франц выкидывал свои штучки? Нет, брат, немножко слушаться меня Франц тоже должен. Уж и так у него только одна рука. Чем это все кончится? А он себе знай возится с политикой и вконец изводит девочку». – «Да, она очень недовольна. Вчера она мне сама жаловалась. Сидит, сидит, ждет, ждет, а он не является. Что она, в конце концов, имеет от жизни?» Ева целует его. «Вот-вот, и я так думаю. Попробовал бы ты у меня не являться вовремя и делать такие глупости, бегать по митингам! А, Герберт?» – «Ну что тогда было бы?»
«Во-первых, я бы выцарапала тебе глаза, а затем ты мог бы поцеловать меня в зад». – «С большим удовольствием, кисонька». Она дает ему шлепка по губам, смеется, встряхивает Герберта. «Я тебе говорю, не позволю так портить девчонку, Соню эту, мне ее слишком жаль. А сам-то Франц разве еще не довольно пострадал? Да и дело-то ему и пяти пфеннигов не дает». – «А ты вот добейся-ка чего-нибудь от нашего Францекена! Сколько времени я этого парня знаю, всегда он был хорошим и милым, но втолковать ему что-нибудь – все равно что горохом об стену, он даже и не слушает». Ева вспоминает, как она ухаживала за ним, когда появилась Ида, как предостерегала его, чего-чего не вытерпела от этого человека, ведь она и теперь несчастлива.