И без чувств она упала недвижима и бледна, поцелуи не пробудят Изабеллу, спит она. И Гвидон со взором смелым воеводе говорит: Это ты разбил ей сердце, угасил огонь ланит.
И когда на ложе смерти он ее увидел вновь и к лицу ее склонился, вмиг забилась в жилах кровь. Быстро он ее уносит, он бежит от злых людей, он один ее защита, снова жизнь вернется к ней.
Но они должны спасаться, им нигде покоя нет, против них закон свирепый, и они дают обет: Вновь скрываться мы не станем. Кубок яда осушив, мы на высший суд предстанем, Богу души посвятив[568].
Соня и Ева знают, что это – самая обыкновенная песня, которую поют на ярмарках под шарманку, как пояснительный текст к соответствующим лубочным картинкам; но они обе невольно плачут, когда эта песня кончается, и не сразу в состоянии опять взяться за папироски.
С политикой покончено, но это вечное бездельничание гораздо опаснее
А наш Францекен Биберкопф недолго продолжает еще валять дурака с политикой. У этой удалой головушки, у Вилли, денег не водится, – правда, он большая умница, но по карманной части еще новичок и потому широко использует Франца. Когда-то Вилли воспитывался в детском доме, и еще в те времена ему кто-то наговорил, что коммунизм – ерунда, а что умный человек верит только в Штирнера и Ницше[569] и делает, что ему нравится; все же остальное – чушь. И вот теперь этому шустрому зубоскалу и насмешнику доставляет громадное удовольствие ходить по политическим собраниям и устраивать с места оппозицию. А из числа посетителей собрания он выискивает себе людей, с которыми хочет обтяпать дельце или над которыми просто издевается.
Итак, Францу уже недолго болтаться с этим мальчишкой. Потом – крышка, с политикой будет покончено, и даже без содействия Мици и Евы.
Как-то, поздно вечером, Франц сидит за столиком с немолодым уже столяром, с которым познакомился на митинге; Вилли стоит у стойки и обрабатывает какого-то посетителя. Франц облокотился на стол, подперев голову рукой, и слушает, что говорит столяр, а тот говорит: «Знаешь, коллега, я пошел на митинг только потому, что у меня жена больна, и я ей по вечерам мешаю, ей нужен покой, и в восемь часов, минута в минуту, она принимает сонный порошок и пьет чай и заставляет меня гасить свет, что ж мне тогда дома делать? Таким-то манером можно и пьяницей стать, если у кого жена больна».
«Положи ее в больницу. Дома – это, знаешь, не то».
«Лежала она у меня и в больнице, да пришлось взять ее оттуда. Пища ей, значит, не нравилась, а кроме того, и лучше ей тоже не стало».
«Что ж она очень больна, твоя жена?»
«Матка приросла к прямой кишке, или что-то в этом роде. Ей уж и операцию делали, да ничего не помогает. Живот резали. Теперь доктор говорит, что это все от нервов и что у нее больше ничего нет. А у нее – боли, и она целый день воет».
«Скажи пожалуйста!»
«Доктор-то этот, пожалуй, скоро объявит ее совсем здоровой. С него станется. Уж два раза назначали ей явиться к врачу при больничной кассе, да она, знаешь, не может. А этот, вот увидишь, напишет, что она здорова. Когда у человека больные нервы, то он, значит, здоров».
Франц слушает, слушает, ведь он и сам был болен, ему отдавили колесом руку, и он лежал в клинике в Магдебурге. Но теперь это ему не нужно, это совсем иной мир. «Еще бокал пива?» – «Да, дайте». Столяр глядит на Франца: «Ты в партии, коллега?»
«Нет. Прежде был, а теперь – нет. Не сто`ит».
К их столику подсаживается хозяин пивной, здоровается со столяром, справляется о детях, а затем говорит ему вполголоса: «Не собираешься же ты, Эде, опять стать политическим?»
«Как раз об этом мы и говорили. И не думаю!» – «Вот это хорошо с твоей стороны. Я говорю, Эде, и мой сын говорит то же самое, что и я: с политикой мы не заработаем ни полгрошена, от нее разбогатеем не мы, а только другие».
Столяр глядит на него, прищурив глаза. «Вот как. Стало быть, твой маленький Август то же самое говорит?»
«Парень он у меня хороший, я тебе скажу, его на мякине не проведешь, шалишь, брат. Мы хотим зарабатывать деньги, – и ничего, дела идут себе помаленьку. Только не надо скулить».
«Ну, за твое здоровье, Фриц, желаю тебе всего».
«Мне, брат, дела нет до марксизма[570]. И плевать я хотел на весь этот марксизм, и на Ленина плевать, и на Сталина, и на всю их братию. А вот отпустят ли мне товар в кредит, дадут ли деньжат, на какой срок и сколько – вот на чем, понимаешь, мир держится».
«Что ж, ты кой-чего уже достиг». Затем Франц и столяр сидят молча. Хозяин что-то еще говорит, и вдруг столяра прорывает: «Я в марксизме ничего не смыслю, но имей в виду, Фриц, что дело обстоит вовсе не так уж просто, как ты рисуешь себе в своей башке. На что мне марксизм или, например, Вилли со своим Штирнером. Они-то ведь могут быть не правы. То, что мне нужно, я могу в любой момент перечислить по пальцам. Ведь я же пойму, что это значит, когда мне кто-нибудь накостыляет шею. Или, например, сегодня я на работе, а завтра мне дают расчет, потому якобы, что нет работы, но мастер-то остается и заведующий, конечно, тоже, а выкидывают на улицу только меня – ходи, отмечайся. А если у меня дома трое девчонок, которые учатся в приходской школе, и у старшей кривые ноги от английской болезни[571], и я не могу отправить ее на курорт, ну да, авось она когда-нибудь попадет через школу. Пожалуй, моя жена могла бы похлопотать в попечительстве или еще где, но ведь у нее и без того много дел, а сейчас она к тому же больна, она у меня вообще молодец, на все руки, и еще копчушками торгует, а ребята учатся столько же, сколько и мы, можешь себе представить. То-то и оно. Я ведь тоже очень хорошо это понимаю, когда другие учат своих детей иностранным языкам, а летом везут их на курорты, но у нас нет грошей даже на то, чтобы съездить с детьми за город в Тегель. Богатым детям вообще не так-то легко нажить себе кривые ноги. Ну а если, например, у меня ревматизм и мне нужно к врачу, то нас сидит тридцать человек в приемной, а потом врач меня спрашивает: Ревматизм у вас, вероятно, и раньше был? Сколько лет вы уже работаете? Бумаги у вас все в порядке? Сразу-то он мне и не подумает поверить, а потом идешь к доверенному врачу, и если мне понадобится, чтоб меня послали куда-нибудь в санаторий за счет страхкассы, в которую всегда делают вычеты из заработка, то, я тебе скажу, человек должен быть уж совсем развалиной, чтоб его послали. Эх, Фриц, все это я прекрасно понимаю и без очков. Надо быть верблюдом из Зоологического сада, чтоб этого не понимать, это всякому нынче ясно. Карл Маркс-то для этого нынче не нужен. Но, Фриц, но – что верно, то верно!»
И столяр подымает седую голову и широко раскрытыми глазами глядит на хозяина. Затем он снова сует трубку в рот, попыхивает и ждет, что ему ответят. Хозяин выглядит недовольным, вытягивает губы, бурчит: «Это ты, брат, совершенно прав. У моей младшей тоже кривые ноги, и у меня тоже нет денег для дачи. Но, в конце концов, на земле всегда были богатые и бедные, и мы с тобой этого тоже не изменим».
«Так-то оно так, – говорит столяр, равнодушно попыхивая трубкой. – Но: пускай будет беден тот, кому охота. Пускай будут бедны другие. А мне что-то не хочется. Надоело, понимаешь».
Они говорят совсем спокойно, медленно глотая пиво. Франц слушает, слушает. От стойки подходит Вилли. И Франц встает, берется за шляпу, уходит: «Нет, Вилли, я хочу сегодня пораньше лечь. Сам знаешь, после вчерашнего».
Франц шагает один по душной, пыльной улице. Румм ди бум ди думмель ди дей. Румм ди бум ди думмель ди дей. Погоди-ка, друг, до лета, скоро смерть возьмет тебя и изрубит на котлеты острой сечкою тебя, погоди, мой друг, до лета, скоро смерть возьмет тебя[572]. Черт возьми, куда я иду. Черт возьми, куда я иду. Он останавливается и не может перейти улицу, тогда он поворачивает и шагает назад по душной улице, мимо пивной, где все еще сидят те, где пьет пиво столяр. Нет, в эту пивную Франц больше не пойдет. Столяр сказал правду. Так оно и есть. На что вся эта политика, на что вся эта дрянь? Все равно она не поможет. Все равно ему, Францу, она не поможет!
И Франц снова шагает по душным, пыльным, беспокойным улицам. Август. На Розенталерплац толпа становится гуще, вот стоит человек, продает Берлинер арбайтер цайтунг[573], марксистский тайный трибунал, чешский еврей – растлитель малолетних[574], развратил двадцать мальчиков и все-таки не арестован. Это мы знаем, сами торговали. Ну и жара сегодня! Франц останавливается, покупает у инвалида газету с зеленым фашистским крестом в заголовке. Э, да это одноглазый инвалид из «Нового мира»[575]. Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей – станет вся жизнь веселей[576].
И он идет дальше по площади, на Эльзассерштрассе, шнурки для ботинок, Людерс, горе забудь и тоску ты рассей – будет вся жизнь веселей. Давно это было, в декабре прошлого года, ух как давно, а вот тут я стоял возле Фабиша и торговал какой-то дребеденью, что это было, держатели для галстуков, что ли, а Лина, да, Лина, полька, толстуха, приходила сюда за мною.
И Франц шагает, сам не зная, чего хочет, обратно на Розенталерплац и застывает у остановки трамвая, около магазина Фабиша, против ресторана Ашингера. Стоит и ждет. Да, вот он что задумал. Он стоит и ждет, и все помыслы его, как магнитная стрелка, обращены – к северу. К Тегелю, к тюрьме, к тюремной ограде! Вон он куда стремится. Вон куда его влечет.
И вот подходит трамвай 41, останавливается, и Франц садится в вагон. Он чувствует: это – правильно. Сигнал, и он едет, и трамвай везет его в Тегель. Он платит 20 пфеннигов, получает билет, и едет в Тегель, все идет как по маслу, вот это дело. Он чувствует себя прекрасно. Да, да, он едет туда. Брунненштрассе, Уферштрассе, Аллеи, Рейникендорф, совершенно верно, все это существует, стоит на своем месте, и он едет туда. Это – правильно! И в то время как он сидит, все это становится реальнее,