Рейнхольд закрывает дверь, револьвер у него в руке. Солдаты. «Что тебе от меня надо? Какой между нами может быть разговор?» Он снова заикается. Какой это Франц перед ним? Скоро узнаешь. У этого человека некоторое время тому назад отдавили колесом руку, он был порядочным человеком, это можно подтвердить хоть под присягой, а теперь он сутенер, мы еще поспорим, по чьей вине. Барабаны бьют, батальон – смирна-а, вот он стоит. «Послушай, Рейнхольд, это у тебя револьвер?» – «Ну?» – «Что ты с ним хочешь делать? Что?» – «Я? Ничего!» – «Тогда ты можешь его убрать». Рейнхольд кладет револьвер перед собой на стол. «Для чего ты ко мне пришел?» Вон он, тот, который ударил меня в проходе во двор, – это он меня выкинул из автомобиля, а до того ничего между нами не было, была еще Цилли, была лестница, по которой я спускался. Встают перед Францем воспоминания. Луна над водной поверхностью ярче, ослепительнее вечером, колокольный звон. А теперь у этого человека в руках револьвер.
«Садись, Франц, скажи-ка, ты, наверно, хватил лишнего, а?» Вероятно, это потому, что Франц так тупо глядит, вероятно, он пьян, ведь он же не может отказаться от выпивки. Вероятно, так оно и есть, он пьян, ну да ничего, у меня револьвер. Ах, только из-за чингдарада, бумдарада, бум. И Франц садится. Сидит. Яркая луна, вся вода так и переливает светом. Вот он сидит у Рейнхольда. Рейнхольд – тот самый человек, которому он помогал в делах с девчонками, у которого он перенимал одну девчонку за другой, а потом этот человек хотел заставить Франца стоять на стреме, но не предупредил его, и теперь я – сутенер, и почем знать, чем еще кончится дело с Мици, м-да, вот какое положение. Впрочем, все это одна умственность. Факт лишь один: Рейнхольд, Рейнхольд вот тут перед ним.
«Я хотел только увидеться с тобой, Рейнхольд». Да, именно: увидеться, взглянуть на Рейнхольда, только взглянуть, этого достаточно. Вот мы сидим. «Уж не собираешься ли ты прижать меня, а, шантажировать, по поводу того, что было тогда, а?» Ой, Франц, держись, не поддавайся. Вперед, братцы, напролом, не испугались же вы какой-то парочки снарядов? – «Маленькое вымогательство, а? Сколько же ты хочешь? Ну да мы и сами с усами. Тоже, брат, знаем, что ты сутенер». – «Верно. Сутенер. А что мне и делать с одной-то рукой?» – «Итак, что тебе нужно?» – «Ничего, ничего». Только бы сесть поплотнее, да не забыть бы, что это – Рейнхольд, что это у него такая манера подбираться к своей жертве, только бы удержаться, не дать себя опрокинуть.
Но во Франце уже все дрожит. И пришли волхвы с востока[587], и был у них ладан, и курили они им, курили. Совсем заволокло человека дымом. Рейнхольд соображает: либо этот молодчик пьян, тогда он скоро уйдет и больше ничего, либо он все-таки чего-то хочет. Нет, он чего-то хочет, но чего, шантажировать он не хочет, чего же тогда? Рейнхольд приносит водки и думает, что таким образом скорее всего вызовет Франца на откровенность. Уж не подослал ли его Герберт разнюхать, как и что, чтобы навести потом на их след полицию? Но в тот момент, когда Рейнхольд ставит на стол два синих стаканчика, он замечает, что Франц дрожит. Луна, яркая луна высоко взошла над рекою, и никто не может смотреть на нее, я ослеп, что же это со мной делается? Парень-то ведь готов. Сидит прямо, как палка, но готов, совсем готов. Тут Рейнхольда охватывает радость; он медленно берет револьвер со стола, кладет его в карман, наливает стаканчики и снова видит: э, да у него и лапа дрожит, у него трясучка, это ж старая баба, это хвастун, который просто испугался револьвера или меня, хотя его и не трогают. И Рейнхольд становится очень спокойным и даже ласковым, да, ласковым. Вот радость-то, когда он увидел эту дрожь, нет, Франц не пьян, он просто струсил, он еще совсем свянет, в штаны пустит, и это такая-то фитюлька собиралась задаваться передо мной.
И Рейнхольд принимается рассказывать о Цилли, как будто только вчера еще виделся с Францем, что Цилли опять сошлась с ним, жила с ним несколько недель, это бывает, что если я не встречался с женщиной пару-другую месяцев, то могу снова захотеть ее, это – реприз, довольно забавная штука. А затем он приносит папиросы, пачку порнографических открыток и, наконец, фотографии, Цилли там тоже есть, вместе с Рейнхольдом.
Франц не в состоянии вымолвить ни слова, все только глядит на Рейнхольдовы руки, у Рейнхольда две руки, две кисти, а у него, у Франца, только одна, и вот этими самыми двумя руками Рейнхольд сбросил его под автомобиль, ах зачем, ах затем, не следовало ли бы убить эту гадину, ах, только из-за чингдарада. Герберт говорит, ах, не то, совсем не то, а что же тогда? Ничего я не могу, ровно ничего. Но я же должен, я же хотел что-то сделать, ах, только из-за чингдарада, бумдарада – я вообще не мужчина, а мокрая курица. И он совсем съеживается, а потом судорожно выпрямляется, хлещет коньяк стаканчик за стаканчиком, ничего не помогает, а затем Рейнхольд тихо, тихо говорит: «Франц, а Франц, мне хотелось бы взглянуть на твою рану. Ах, только из-за чингдарада, бумдарада». Тогда Франц Биберкопф – вот оно что! – распахивает куртку и показывает культю в рукаве рубашки, Рейнхольд болезненно морщится: вид отвратительный, Франц застегивает куртку. «Сначала, – говорит он, – было еще хуже». А затем Рейнхольд продолжает разглядывать нашего Франца, который ничего не говорит и ничего не может сделать и толст, как боров, и даже не в силах рта раскрыть, и Рейнхольда так и подмывает еще над ним поиздеваться, и он никак не может перестать.
«Послушай, ты всегда носишь рукав вот так в кармане? Ты его каждый раз туда засовываешь или он пришит?» – «Нет, я его каждый раз засовываю». – «Другой рукой? Нет, вероятно, когда ты еще не оделся?» – «Как придется: то так, то этак; когда я в куртке, мне не так удобно». Рейнхольд стоит рядом с Францем, дергает его за рукав. «Ты смотри, никогда ничего не клади в правый карман, а то упрут». – «У меня не упрут». Рейнхольд все еще что-то придумывает: «Скажи-ка, как это ты делаешь, чтобы надеть пальто, ведь это же должно быть страшно неудобно. Два пустых рукава». – «Ничего. Теперь лето. Неудобство будет только зимой». – «Ты еще увидишь, как это нехорошо. А разве ты не можешь заказать себе искусственную руку, ведь когда у человека отнимают ногу, то делают же ему взамен искусственную». – «Так это потому, что он иначе не мог бы ходить». – «А ты приделай себе искусственную руку, будет гораздо красивее». – «Нет, нет, только стеснять будет». – «Ну а я бы себе непременно купил или набил бы чем-нибудь рукав. Давай-ка попробуем». – «К чему? Я не хочу». – «Как – к чему? Чтобы не бегать с пустым рукавом, будет очень красиво, и никто не заметит, что у тебя нет руки». – «Да на что мне это? Не хочу». – «Давай, не упрямься, деревяшка не годится. А мы запихаем туда несколько пар носков или рубашки, вот увидишь».
И Рейнхольд горячо принимается за дело, вытаскивает пустой рукав, бросается к комоду, берет что попало и начинает запихивать в рукав носовые платки, носки. Франц пробует отбиваться. «К чему все это, оно не может так держаться, получилась колбаса, оставь, пожалуйста». – «Нет, постой. Могу тебе сказать одно, что работа это портновская, портной должен сделать все это как следует, натянуть, где надо, и тогда будет гораздо лучше, и ты не будешь похож на калеку, просто будто держишь руку в кармане». Носки вываливаются из рукава. «Да, работа это портновская. Терпеть не могу калек, для меня калека – это человек, который ни на что не годен. Когда я вижу калеку, я говорю: тогда уж лучше совсем с ним покончить!»
А Франц слушает да слушает, и то и дело кивает головой. Помимо его желания, по телу пробегает дрожь. Ему чудится, будто он участвует в налете где-то на Алексе, память – как отшибло; вероятно, это – последствия того несчастного случая или просто нервы, надо же совладать с собою. Но его продолжает трясти. В таком случае – адью, Рейнхольд, пора выметаться до дому, и айда на улицу, в ногу, левой, правой; левой, правой, чингдарада.
И вот толстый Франц Биберкопф, побывав у Рейнхольда, является домой, а рука его все еще дрожит и трясется, и папироса валится изо рта, когда он добирается до своей квартиры. А там Мици сидит с кавалером и только ждет Франца, потому что собирается уехать с этим кавалером на целых два дня.
Франц отводит ее в сторону. «Что же я-то имею от тебя?» – «Ну что мне делать? Боже мой, Франц, что с тобой?» – «Ничего, проваливай». – «Ну хорошо, я вернусь еще сегодня вечером». – «Убирррайся!» Он чуть не орет во все горло. Тогда она делает знак своему кавалеру, наскоро целует Франца в затылок и – за дверь. Внизу она звонит Еве по телефону: «Если у тебя есть время, зайди, пожалуйста, к Францу. Что с ним? Да я и сама не знаю. Значит, придешь?» Но потом оказывается, что Ева прийти не может. Герберт весь день с ней ругался, и ей так и не пришлось выбраться из дому.
Тем временем наш Франц Биберкопф, наша змея кобра, наш железный борец, сидит один, совсем один у себя в своей комнате, у окна, судорожно цепляется рукой за подоконник и раздумывает, не было ли это глупостью, непростительным идиотством, что он пошел к Рейнхольду, и что черт бы всю эту штуку побрал, и что это чушь, когда по улицам идут солдаты, чушь, идиотство, и что из этого положения надо как-нибудь выйти, и что надо сделать что-то другое. И уже он думает, я это, в конце концов, все-таки сделаю, надо пойти туда, так дальше дело продолжаться не может, уж слишком тот меня осрамил, набил мне куртку тряпьем, никому даже рассказать нельзя, как такая шутка могла случиться.
И Франц припадает головой к подоконнику, прижимается к нему, и стыдно ему, ух стыдно: как мог я такую штуку допустить, как позволил? Какой же я идиот, что дрожал перед этим негодяем. И стыд его так велик, так жгуч, Франц скрежещет зубами, так бы, кажется, и растерзал себя самого, я же не хотел этого, я же не трус, хотя у меня только одна рука.
Надо еще раз пойти к нему. И плачет-разливается. Уж вечер, когда Франц принимает решение и встает со стула. Он озирается в комнате. Вон стоит водка, это Мици поставила, нет, пить я не буду. Не хочу стыдиться. Вот бы вы теперь видели его глаза. Я пойду к тому еще раз. Рум дибум, пушки, тромбоны. Ну, айда, вниз по лестнице, ах, негодяй, хотел набить мне куртку, нет, теперь уж, когда я сяду против него, у меня лицо не дрогнет.