Берлин, Александрплац — страница 86 из 99


На дворе – ноябрь, время вечернее, часов около девяти, братва шатается по Мюнцштрассе, стоит невообразимый шум от трамваев, автобусов и газетчиков, из ворот казармы выходит отряд шупо с резиновыми дубинками.

По Ландсбергерштрассе шагает демонстрация с красными знаменами. Вставай, проклятьем заклейменный.

«Мокка-фикс», Александрштрассе, имеются лучшие сигары, вне конкуренции, выдержанное мюнхенское пиво в специальных кувшинах, играть в карты строго воспрещается, почтеннейших посетителей просят самих следить за гардеробом, так как я не принимаю на себя никакой ответственности. Владелец. Завтраки с 6 часов утра до 1 часу дня 75 пфеннигов – чашка кофе, 2 яйца всмятку и бутерброд[705].

В закусочную на Пренцлауерштрассе является Франц и садится за столик, его приветствуют возгласами: «А, господин барон!» С него стаскивают парик, Франц отстегивает искусственную руку, заказывает кружку пива, пальто он кладет себе на колени.

В закусочной находятся три человека с какими-то странно серыми лицами; верно, это тюремные постояльцы, бежали, должно быть. Сидят и трещат без умолку.

Ну захотелось мне выпить, вот я и думаю, зачем далеко ходить, тут как раз подвал, живут в нем поляки, я показал им колбасу и папиросы, а они, даже не спросив, откуда у меня товар, сразу покупают и угощают меня шнапсом, я оставляю товар у них, а на следующее утро, дождавшись, чтоб они ушли, я – в подвал, отмычки у меня с собой, а там всё на месте, и колбаса, и папиросы, так я все забрал и – до свиданья. Хорошенькое дельце, а?

Полицейские собаки, а что они могут? Вот у нас, например, бежали пять человек через ограду. Каким манером? А вот я тебе сейчас в точности объясню. Ограда-то ведь обита с обеих сторон листовым железом, миллиметров в восемь толщиною. Так они подкопались под ограду, врешь, фундамент-то цементный, ей-богу, они по вечерам рыли да рыли ямку, а оттуда – под ограду. Потом уж охрана говорит: мы должны были бы это слышать. Ну а мы спали. Как же нам тогда услышать и почему именно нам?

Смех, веселье, о радостная, о счастливая, идет песнь застольная по кругу[706].

А последним появляется, конечно, кто? Конечно, наш вахтер, старший вахмистр Шваб, и форсит и говорит, что он слышал об этом еще третьего дня, но был в командировке. Уж известно: как что случится, начальство оказывается в командировке. Мне еще пива, мне тоже, и три папиросы.

Какая-то девушка причесывает за столиком долговязому блондину волосы, он напевает: «О Зонненбург, о Зонненбург»[707]. А когда в закусочной становится тише, он начинает петь в голос:

«О Зонненбург, о Зонненбург, зеленые листочки! Где сидел я прошлым летом? Не в Берлине, не в Штеттине, не сидел я в Кенигсберге. Ну, так где же я сидел? Нет, приятель, ты не знаешь: в Зонненбурге, в Зонненбурге.

О Зонненбург, зеленые листочки. Вот образцовая тюрьма, царит в ней с утра до ночи высокая, высокая, высокая гуманность. Там нас не бьют, не обижают, не цукают, не оскорбляют. Там все, что надо, вдоволь есть, чтоб выпить, покурить, поесть.

Там чудесные перины, папиросы, пиво, вина. Да, приятель, там жить можно, надзиратели надежны, преданы нам телом и душой, мы чинодралам отдадим сапоги, а вы достаньте папирос нам и жратвы. Выдайте выпить, нам всем телом и душой, ну а мы вам отдадим шинели, гимнастерки, сапоги. Носить мы их не будем, вы можете загнать их, ведь деньги очень пригодятся нам, бедным арестантам.

Но есть у нас два молодчика, они хотят нас выдать, мы им переломаем кости, подумать им бы не мешало, пусть веселятся вместе с нами, не то расплатятся боками, не то мы им дадим на память, не будет мало.

Слабоват только наш господин директор, он совсем не замечает ничего. А вот недавно к нам один явился и хотел ревизовать свободное исправительное заведение Зонненбург, – ну, с ним случилось нехорошее дело. Про то, что с ним случилось, сейчас я расскажу. Сидели все мы в кабаке, два надзирателя и мы, и вот когда мы все сидели в кабаке, кто пришел, кто к нам пришел, ну кто же к нам пришел.

К нам пришел, бум, бум, к нам пришел, бум, бум, господин ревизор, – что вы скажете на это? Да здравствует! – вскричали мы. – Пускай живет, ревизорчик наш, пускай живет, пусть прилипнет к потолку, пусть закажет коньяку, пусть присядет в уголку.

Что сказал нам господин ревизор? Это я, господин ревизор, бум, бум, это он. Это я, господин ревизор, бум, бум, это он. Сейчас я всех вас в карцер упеку и надзирателей, и арестантов; вам нечего смеяться, пора приготовляться. Бум, это он, бум, бум, это он, бум, бум!

О Зонненбург, о Зонненбург, зеленые листочки. Тут разозлили мы его втройне, и он пошел домой к жене и злость свою излил. Бум, бум, господин ревизор. Так он остался с носом в этот раз, но только пусть не сердится на нас».

Коричневые штаны и черный суконный бушлат! Один из молодчиков вынимает из свертка коричневый арестантский бушлат. Продается с торгов, цены снижены до крайности, коричневая неделя, бушлат отдается почти задаром, всего за одну рюмочку коньяку, налетай, кому надо! Веселье, радость, выпьем-ка еще по одной! Вторым номером пойдет пара парусиновых туфель, хорошо знакомых с местными условиями каторжных тюрем, с соломенными подошвами, особенно пригодны для побегов, третьим номером – одеяло. Послушай, ты бы хоть одеяло-то коменданту сдал.

Неслышно входит хозяйка и, осторожно закрывая за собою дверь, говорит: Тише, тише, там у нас гости. Один с тревогой поглядывает на окно. Его сосед смеется: «В окно? Этот номер не пройдет. Если что, то вот – гляди, – он нагибается под стол и подымает люк. – В погреб, а оттуда на соседний двор, не надо и карабкаться, все ровная дорога. Только не снимать шапки, а то обратят внимание».

Какой-то старик бурчит: «Хорошая песня, которую ты спел, но есть еще и другие. Тоже не плохи. Эту вот знаешь?» Он достает из кармана исписанную кривыми каракулями и сильно потрепанную бумажку. «Смерть кандальника». – «А она не очень жалостливая?» – «Что значит „жалостливая“? Правдивая она, и подходящая, точь-в-точь как твоя». – «Ну ладно, ладно, понятно, только ты не расстраивайся».


«Смерть кандальника. Хоть и бедный, но веселый, шел он честною стезею, свято чтил он благородство, чуждо было ему злое. Но несчастья злые духи на его дороге встали, обвинен он был в злодействе, и шпики его забрали. (Ах, эта травля, эта травля, эта проклятая травля, как они меня травили, эти псы проклятые, как травили, ведь чуть совсем не убили. Чем дальше, тем больше, без конца, без конца, не знаешь, куда деваться, так скоро бежать невозможно, а бежишь, бежишь что есть сил, и в конце концов все равно тебя догонят. Вот теперь загнали, затравили Франца, ладно, хватит с меня, довольно, отдамся я им, ладно уж, нате вам, подавитесь!)

Как ни плакал он, ни клялся, суд не верил его слову, все улики были против, в кандалы он был закован. Судьи мудрые ошиблись (ах, эта травля, эта травля, эта проклятая травля), их не правым приговором (ах, как эти проклятые псы меня травили) заклеймен он был навеки несмываемым позором. Люди, люди, – восклицал он, слезы горя подавляя, – отчего мне нету веры, никому не сделал зла я. (Чем дальше, тем больше, ниоткуда нет спасенья. Бежишь, бежишь без конца, а так скоро бежать невозможно, нет сил, я сделал все, что мог.)

А когда из стен темницы вышел чуждым пилигримом, то весь мир переменился, да и сам уж стал другим он. Он бродил по краю бездны, путь потерян безвозвратно, и его, больного сердцем, гнала бездна в ночь обратно. И бедняк, людьми презренный (ах, эта травля, эта гнусная, проклятая травля), потерял тогда терпенье, он пошел и стал убийцей, совершил он преступленье. В этот раз он был виновен.

(Виновен, виновен, виновен, ах, в том-то и дело, что надо было стать виновным, надо было бы стать виновным, надо было бы стать в тысячу раз более виновным!) Строже рецидив карают, и опять в тюрьму беднягу суд жестокий отправляет. (Франц, аллилуйя, ты слышишь? Стать в тысячу раз более виновным, в тысячу раз!) Вот еще раз он на воле, грабит, режет, жжет и душит, чтобы мстить проклятым людям за поруганную душу. Погулял, вернулся снова, отягченный преступленьем, и за это присужден был он без срока к заключению. (Ах, эта травля, эта проклятая проклятая травля, тот, про которого поют, прав, так им и надо.)

Но теперь уж он не плачет, над собой дает глумиться, и в ярме он научился лицемерить и молиться. Исполняет он работу, день за днем все то же дело, дух его угас давно уж, раньше, чем угасло тело. (Ах, эта травля, эта травля, эта гнусная травля, меня постоянно травили, а я ведь всегда делал все, что мог, теперь меня загнали в тупик, и я в этом не виноват, что же мне было делать? Меня зовут Франц Биберкопф, и это все еще я, имейте в виду.)

Он недавно жизнь окончил, и в весеннее веселье он лежал уже в могиле, арестанта лучшей келье. И ему привет прощальный колокол тюремный слал, кто потерян был для мира, смерть свою в тюрьме приял. (Внимание, господа, вы еще не знаете Франца Биберкопфа, этот себя за грош не продаст, если уж ему суждено лечь в могилу, то у него на каждом пальце будет по одной душе, которой придется докладывать о нем Боженьке: сперва мы, а потом уж Франц. И нечего тебе удивляться, Боженька, что этот Биберкопф пожалует к тебе со столькими форейторами, ведь его самого так травили, он сам был на земле такой мелкой сошкой, что теперь ему можно проехаться в карете и показать всем на небесах, кто он такой.)»[708]

Те все еще продолжают тянуть песню, Франц Биберкопф до сих пор сидел словно в каком-то отупении, а теперь чувствует себя бодрым и свежим. Он надевает парик, прикрепляет ремнями искусственную руку, руку мы потеряли на войне, всегда приходится воевать. Война не прекращается, пока человек жив; главное – твердо держаться на ногах.

И вот Франц стоит уже возле железной лестницы закусочной, на улице. На улице слякоть, дождь так и льет. На Пренцлауерштрассе – тьма-тьмущая и обычная толкотня и сутолока. А напротив, на Александрштрассе, какое-то необыча