Берлин, Александрплац — страница 90 из 99

И он совершенно обалдевает и даже сперва не верит своим глазам, когда читает это имя, боже ты мой, убийство проститутки Парзунке в Фрейенвальде, имя это в самом деле тут значится, да тот ли это Рейнхольд, господи боже мой, 1000 марок награды, с ума сойти, 1000 марок! Она так ошеломляет его, эта 1000 марок, что он тотчас же бежит к своей подружке и возвращается с ней еще в тот же день в сыскное, та говорит, что встретила Конрада и что Конрад про него спрашивал – видно, почуял неладное, что же теперь делать, заявить или нет, конечно заявить, чудак-человек, как можно сомневаться, ведь это ж убийца, и какое тебе до него дело, ну а Конрад, подумаешь, будешь ты считаться с Конрадом, когда еще с ним придется встретиться, да и в чем дело, откуда он узнает, что это ты заявил, а деньги-то какие, ты подумай, 1000 марок, сам ты ходишь без работы, а сомневаешься, брать или не брать 1000 марок. «А ну как это не тот?» – «Ладно, ладно, идем».

И вот этот товарищ Конрада сообщает дежурному комиссару коротко и ясно все, что знает: Морошкевич, Рейнхольд, Бранденбург, откуда он это знает, не говорит. Так как у него нет удостоверения личности, ему и его подруге приходится посидеть в сыскном, до выяснения. Ну а потом – все в порядке.

А когда Конрад едет в субботу в Бранденбург навестить Рейнхольда и передать ему всякую всячину от невесты и от Пумса, то в купе лежит газета, старая вечерняя газета, от четверга, и на первой ее странице: «Раскрыто убийство в Фрейенвальде. Убийца скрывался в тюрьме под чужой фамилией». Колеса громыхают под Конрадом, стучат на стыках, вагон качает. От какого числа эта газета? Какая? Локальанцайгер, четверг, вечерний выпуск.

Докопались, значит. Успели, оказывается, даже перевести Рейнхольда в Берлин. Вот что я наделал.

Женщины и любовь приносили ему, Рейнхольду, на протяжении всей его жизни счастье и несчастье, и из-за них же он в конце концов и погиб. Его переправили в Берлин, он вел себя как бесноватый. Немного недоставало, чтоб его поместили в то же учреждение, где сидел его бывший друг-приятель Биберкопф. И вот, несколько успокоившись в Моабите, он ждет, какой оборот примет его дело и что последует с той стороны, со стороны Франца Биберкопфа, который будто бы был не то его сообщником, не то подстрекателем, впрочем, неизвестно, что с этим Биберкопфом вообще еще будет.

Психиатрическая больница в Бухе, арестантский барак [722]

В арестном доме при полицейпрезидиуме, в паноптикуме, правда, сперва предполагали, что Франц Биберкопф симулирует, что он только прикидывается сумасшедшим, так как знает – дело идет о его голове, но потом арестованного осматривает врач, его везут в лазарет в Моабит, там тоже не выжать из него ни слова, этот человек, по-видимому, действительно свихнулся, лежит неподвижно и едва моргает глазами. После того как он два дня отказывался от пищи, его переводят в психиатрическую больницу в Бух, в арестантский барак. Это во всяком случае правильно, потому что надо же так или иначе подвергнуть его наблюдению.

На первых порах Франца поместили в изолятор, потому что он постоянно лежал совершенно голый, не покрывался одеялом и даже срывал с себя рубашку, это было единственным признаком жизни, который в течение нескольких недель подавал Франц Биберкопф. Веки у него были все время плотно сомкнуты, он лежал совсем смирно, отказываясь от какой-либо пищи, так что пришлось кормить его через зонд только молоком и яйцами, с небольшой добавкой коньяку. От такого режима этот здоровенный мужчина сильно исхудал, как бы растаял, санитар мог без посторонней помощи с легкостью переносить его в ванну, ванны Франц принимал очень охотно[723] и, сидя в воде, обыкновенно произносил несколько слов, а также приоткрывал глаза, вздыхал и стонал, но из всех этих звуков ничего нельзя было понять.

Психиатрическое заведение Бух находится несколько в стороне от деревни, арестантский барак расположен отдельно от бараков других пациентов, которые не совершили никакого преступления, а только больны. Арестантский барак стоит на юру, в открытой, совершенно плоской местности, ветер, дождь, снег, холод, день и ночь теснят его со всех сторон, со всей силой и мощью. Никакие улицы не преграждают доступа стихиям, перед бараком растет лишь несколько деревьев и кустов да торчат телеграфные столбы, вообще же там только дождь и снег, ветер и холод, день и ночь.

Вумм, вумм, ветер расправляет свою могучую грудь, задерживает дыхание, а потом выдыхает, словно из бочки, каждый выдох его тяжел, как гора, гора надвигается, наваливается на барак, грохочет басом. Вумм, вумм, деревья качаются, не в силах попасть в такт, надо перегнуться вправо, а они еще согнуты влево, и вот ветер наддает с новой силой, и они ломаются. Обрушиваются тяжелые гири, стон стоит в воздухе, скрип, треск, грохот, вумм, вумм, я вся твоя, приди же, приди, вумм, ночь, мрак.

Франц слышит этот призыв. Вумм, вумм, треск и грохот не прекращаются, что бы им уж перестать. Санитар сидит за столом и читает, вон я его вижу, ему вой бури не мешает. А я уже долго лежу. Ах, эта травля, эта проклятая травля, затравили меня вконец, все во мне разбито, руки, ноги перебиты, шейный позвонок переломан. Вумм, вумм, пускай грохочет, я лежу уже долго, я уж больше не встану, Франц Биберкопф больше не встанет. И если бы даже вострубили громогласные трубы Страшного суда, Франц Биберкопф не встанет. Пускай себе кричат что хотят, приходят со своим зондом, теперь мне вводят зонд уже через нос, потому что я не хочу открывать рот, но в конце концов я все-таки умру с голоду, и никакая медицина тут не поможет, пускай делают что угодно. Сволочи, проклятые, все уже позади. Вот теперь санитар пьет пиво, и это тоже уже позади.


Вумм – удар, вумм – другой, вумм – тараном, вумм – ворота в щепы! Сшибаясь и сталкиваясь, с треском и грохотом сходятся повелители бури, а время ночное, и совещаются, как бы сделать так, чтобы Франц проснулся, не то чтоб они хотели переломать ему ребра, но кругом такие толстые стены, а он не слышит, что ему кричат, будь Франц на открытом воздухе, ближе к зовущим его, он почуял бы их и услышал бы, как кричит Мици. И тогда смягчилось бы его сердце, пробудилась бы совесть, и он встал бы, и все было бы хорошо, а так, прямо даже не знаешь, что делать. Если взять топор и всадить его в твердую древесину, то закричит даже самое старое дерево. Но такое оцепенение, такое упорное углубление в свое горе, это – хуже всего, что только может быть. Мы не должны уступить; либо мы вломимся в арестантский барак, выбив в нем стекла, либо сорвем с него крышу; когда этот человек нас почует, когда услышит крики, услышит Мицин вопль, который мы до него донесем, тогда он оживится и будет лучше сознавать, что делается вокруг. Мы должны напугать его, нагнать на него страху, чтоб он не находил покоя на своей койке, эх, сорвать бы с него одеяло, смести его на пол, сдуть у санитара со стола книгу и пиво, вумм, вумм, опрокинуть лампу, разбить электрическую лампочку, может быть, тогда получится короткое замыкание, начнется пожар, вумм, вумм, пожар в доме умалишенных, пожар в арестантском бараке.

Франц затыкает уши, замирает в неподвижности. Вокруг арестантского барака сменяются день и ночь, ясная погода, дождь.

У ограды стоит молоденькая девица из деревни и беседует с санитаром: «А что, видно, что я плакала?» – «Нет, только одна щека немножко как будто вспухла». – «Какое там одна щека, не одна щека, а вся голова, затылок, словом – все. Вот как». Девица плачет и достает из сумочки носовой платок, лицо стягивается, как от чего-то очень кислого. «И при этом я ничего не сделала. Мне надо было сходить в булочную за хлебом, ну а я знакома там с продавщицей и спрашиваю ее, что она сегодня делает, она и говорит, что идет на бал, который устраивают булочники и пекаря. Нельзя же постоянно сидеть дома, да еще в такую скверную погоду. У нее, оказывается, есть лишний билет, и она предлагает мне идти с нею. Билет – бесплатный. Ведь это же очень мило с ее стороны, не правда ли?» – «Ну конечно». – «А вы бы послушали моих родителей, в особенности мать. Не смей идти туда. Да почему же, ведь это же очень приличный бал, и человеку иной раз хочется повеселиться, уж и так-то жизни не видишь. Нет и нет, не пустим тебя, погода такая плохая, и отец к тому же нездоров. А я все-таки пойду. Вот за это меня и оттаскали, разве это справедливо?» Она плачет сильней, всхлипывает. «Весь затылок трещит. Изволь-ка теперь, говорит моя мать, остаться дома. Это уж чересчур. Почему бы мне не пойти, ведь мне уж 20 лет, а мать говорит, что я достаточно гуляю по субботам и воскресеньям, но чем же я виновата, что у той барышни билет на четверг?» – «Если хотите, я могу одолжить вам носовой платок». – «Ах, я наплакала их уже шесть штук, у меня к тому же насморк, еще бы, целый день плакать, и что я скажу той барышне, не могу же я идти с такой щекой в булочную. А мне так хотелось пойти на бал, чтоб рассеяться. Вот тоже эта история с Сеппом, вашим товарищем. Я написала ему, что между нами все кончено, а он мне не отвечает, так что теперь действительно все кончено». – «Да бросьте вы его. Его можно видеть в городе каждый день с другой». – «Ну а если он мне нравится? Вот потому-то я и хотела развеяться».


К Францу подсаживается на койку старик с багровым от пьянства носом. «Послушай, брат, открой ты наконец свои буркала, меня-то хоть послушай. Я ведь тоже филоню. Home, sweet home[724], сиречь дом мой, дом родной[725] – для меня он в земле сырой. Раз у меня нет своего крова, то пусть меня похоронят. Эти микроцефалы[726] хотят превратить меня в троглодита[727], в пещерного человека, и заставить меня жить в этой пещере. Ты же ведь знаешь, что такое троглодит, это – мы, вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов, вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу, вы отдали все, что могли, за него, за жизнь его, честь и свободу. Это мы, понимаешь? А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы давно на стене чертит уж рука роковая