«Вот видите, электричество уже много лучше, гораздо лучше этой пустой болтовни. Но если вы возьмете слабый ток, то он ничего не даст. А возьмете сильный – может получиться неприятность. Знаем мы эту штуку, лечение сильными токами, знаем еще с войны, дорогой мой. Не разрешается, нельзя, потому что это – современный способ пытки». Тут молодые врачи берут на себя смелость спросить, что же следует предпринять в таком, например, случае, как с Биберкопфом? «Прежде всего ставится диагноз, и если возможно, правильный. Кроме неоспоримой души – мы ведь тоже помним еще нашего Гёте и Шамиссо[741], хотя и много воды с тех пор утекло, – так вот, я говорю, кроме души, существует на свете и кровотечение из носу, и мозоли, и переломы ног. Их нужно лечить так, как этого требует от врача всякая порядочная сломанная нога или всякая мозоль. Со сломанной ногой вы можете делать что хотите, она все равно не заживет от уговоров, хотя бы вы при этом играли на рояле. Нога хочет, чтоб как следует вправили кости и положили ее в лубок, и тогда дело пойдет на лад. То же самое и с мозолями. Мозоль требует, чтоб ее смазывали или чтобы человек купил себе более удобные сапоги. Последнее обходится дороже, но зато целесообразнее». Мудрость лиц, имеющих право на пенсию, уровень умственного развития равен нулю. «Следовательно, что же делать в данном случае с Биберкопфом, как вы полагаете, господин главный врач?» – «Поставить правильный диагноз. Таковым будет, по моей давным-давно устаревшей диагностике, кататонический ступор[742]. Впрочем, это в том случае, если за ним не скрываются резкие органические изменения в мозговой оболочке, например опухоль в среднем мозгу, вы ведь знаете, с чем приходится встречаться при так называемом головном гриппе, по крайней мере нам, старикам? Может быть, нас еще ожидает какая-нибудь необычайная сенсация при вскрытии, такое было бы не впервой». – «Кататонический ступор?» Ему бы самому купить себе новые сапоги, вот что! «Ну да. Все случаи, когда больной лежит в оцепенении, с внезапными потами, а сам, между прочим, подмигивает и превосходно за нами наблюдает, но ничего не говорит и не ест, – все такие случаи мы относим к кататонии. Симулянт или психогенный субъект в конце концов все-таки непременно на чем-нибудь да сорвется. Никогда он себя не допустит умереть с голода». – «А что же выигрывает больной от такого диагноза, господин главный врач, от этого ему ведь тоже не легче». Что, попался? Теперь ты у нас попляшешь. Главный врач раскатисто смеется, подходит к окну и хлопает ассистента по плечу. «Во-первых, он избавляется от вас обоих, дорогой коллега, и может, таким образом, спокойно дрыхнуть. Это для него, во всяком случае, большое преимущество. Неужели вы думаете, что ему не надоела эта канитель, которую вы и ваш коллега тянете с ним изо дня в день? А знаете, кстати, чем я могу неопровержимо подкрепить свой диагноз? Вот, послушайте. Этот больной давным-давно воспользовался бы удобным случаем, если бы дело было в так называемой душе. Когда такой отпетый каторжник видит, что вот собрались этакие молодые люди, которые ни черта в нем не понимают – простите, но ведь мы между собою, – и хотят его вылечить разговорами, то для такого субъекта вы прямо клад. Таких-то ему и нужно. И знаете, что он тогда делает, давно бы сделал? Видите ли, коллега, если бы у парня имелось соображенье и расчет». Ишь ты, теперь эта слепая курица воображает, что наконец-то нашла зерно; и кудахчет, кудахчет. «Но ведь в том-то и дело, господин главный врач, что у него наблюдается торможение. Это и по нашему мнению есть ступорозное состояние, но обусловленное в данном случае психическими моментами, – утрата контакта с действительностью после разочарований или неудач, а затем детские, инстинктивные претензии к действительности и бесплодные попытки восстановить этот контакт». – «Психические моменты? Чушь, ерунда! Уж если на то пошло, то у него были бы совершенно иного рода психические моменты. Он сразу покончил бы со скованностью и торможением. Подарил бы их вам обоим на Рождество. Через неделю он с вашей помощью встает. Боже, какой же вы тогда великий целитель, честь и хвала новой терапии, вы посылаете приветственную телеграмму Фрейду в Вену[743], неделю спустя парень идет с вашей помощью гулять по коридору, чудо, о чудо, аллилуйя, еще неделя, и он уже в точности исследовал двор, а неделей позже, благодаря вашему любезному содействию, он за вашей спиной – аллилуйя, айда, и был таков». – «Не понимаю, надо было бы попробовать, не думаю, господин главный врач». (Я все знаю, ты ничего не знаешь, кудах-кудах-кудах, мы все знаем.) «А я думаю. Ну, вы еще увидите. Поживите-ка с мое. Словом, не мучьте вы человека. Поверьте, все это ни к чему». (Надо зайти еще в барак № 9, вот олухи-то желторотые, на Бога надейся, а сам не плошай, который же теперь, собственно, час?)
Франц Биберкопф – без сознания, в беспамятстве, изжелта-бледный, с отеками на лодыжках, опухший от голодовки. От него пахнет голодом, приторным ацетоном, и кто входит в это помещение, сразу замечает: здесь происходит что-то необычайное.
Душа Франца Биберкопфа достигла уже низшей ступени бытия, и лишь порою проявляется его сознание. Теперь его понимают серые мыши, гнездящиеся на складе, и белки, и полевые зайцы, прыгающие за стенами барака. Мыши сидят в норках, между арестантским бараком и электрической станцией. Туда устремляется какая-то частица Францевой души и ищет, шепчет, и спрашивает, слепая, и возвращается в оболочку, которая все еще лежит за крепкой стеною на койке и дышит.
Мыши приглашают Франца откушать с ними и не грустить. Отчего, спрашивают, он такой грустный? И тогда выясняется, что ему вовсе не легко говорить. Мыши убеждают его решительно положить конец этому состоянию. Человек – гадкое животное, всем врагам враг, отвратительнейшее из всех созданий на земле, хуже кошки.
Он говорит: ах, как нехорошо жить в человеческом образе, гораздо лучше скрываться под землей, бегать по полям и есть что попадется, веет ветер, дождь идет, холод сменяется теплом, все это лучше, чем жить в образе человеческом.
Мыши бегают, Франц – полевая мышь и роется в земле вместе с ними.
Он лежит на койке в арестантском бараке, приходят врачи, поддерживают его физические силы, в то время как он бледнеет, угасает. Они сами говорят, что его нельзя больше спасти. То, что было в нем животного, бегает по полю.
И вот от него отделяется что-то такое, что он лишь изредка и смутно ощущал в себе, украдкой покидает его, ощупью отыскивает свой путь. Оно плывет над мышиными норками, ищет что-то меж стеблей трав, шарит по земле, где растения таят свои корни и ростки. Что-то с ними заговаривает, и они это понимают, какое-то дуновение проносится туда и сюда, слышится какой-то шелест, как будто семена падают на землю, это Францева душа возвращает земле свои ростки. Время, однако, неподходящее – холодно, морозно, кто знает, сколько их примется, но места на полях хватит, и много ростков во Франце, каждый день высеивает он новые семена.
Смерть поет свою унылую, протяжную песнь[744]
Повелители бури теперь затихли, и началась другая песнь, все знают эту песнь, а также и того, кто ее поет. Когда этот певец возвышает голос, всегда все смолкают, даже те, кто самые буйные на земле.
Смерть затянула свою унылую, протяжную песнь. Она поет как косноязычная, повторяя каждое слово; пропев один стих, она повторяет первый и начинает сначала. Она поет, словно визжит пила. Заводит чуть слышно, затем впивается глубже, визжит громче, звонче, выше и вдруг обрывает на каком-нибудь тоне и отдыхает. А затем медленно-медленно тянет обратно, скрежещет, и выше, сильнее становится ее звук, и она взвизгивает и впивается в тело.
Протяжно поет Смерть.
– Пора, пора мне явиться к тебе, потому что уже семена летят из окна, и ты вытряхиваешь свою простыню, как будто ты уже больше и не ляжешь. Я не только косарь, я не только сеятель, но мне полагается быть здесь, потому что мое дело – также и охранять. О да! О да! О да!
О да, таков в конце каждой строфы припев Смерти. Так поет она. А когда она делает резкое движение, она тоже припевает: О да, потому что ей так нравится. Но те, кто это слышит, закрывают глаза, ибо для них это нестерпимо.
Уныло, протяжно поет Смерть, слушает ее блудница Вавилон, и повелители бури слушают ее.
– Вот я стою здесь и должна отметить: тот, кто лежит здесь и не дорожит жизнью и своим телом, Франц Биберкопф. Где бы он ни был, он знает, куда идет и чего хочет.
Это, конечно, очень красивая песнь. Но слышит ли ее Франц, и что это значит: так поет Смерть? Когда это напечатано в книге или читается вслух, то получается что-то вроде поэзии. Шуберт, например, сочинял такие песни, Смерть и девушка[745], но что это значит в данном случае?
Я хочу говорить одну только правду, чистую правду, и эта правда гласит: Франц Биберкопф слышит Смерть, эту Смерть, и слышит ее косноязычное пение, с постоянными повторениями, визгливое, как впивающаяся в дерево пила.
– Я должна отметить, Франц Биберкопф, что вот ты лежишь и хочешь ко мне. Ты совершенно прав, Франц, что пришел ко мне. Как может жить человек, если он не ищет смерти? Истинной смерти, настоящей смерти. Ты всю свою жизнь оберегал себя. Оберегать, оберегать – таково трусливое стремление человечества, и потому оно стоит на месте, но так продолжаться не может.
Когда тебя обманул Людерс, я впервые заговорила с тобой, но ты стал пить и ты себя – сберег! Тебе сломали руку, жизнь твоя, Франц, была в опасности, но сознайся, ты ни на секунду не думал о смерти, я послала тебе все, но ты не узнавал меня, и если ты даже догадывался, что это я, то лишь с тем большим ужасом и отчаянием убегал от меня. Тебе никогда не приходило в голову отречься от себя и от того, что ты предпринимал. Ты судорожно цеплялся за силу, и все еще не прошли эти судороги, хотя, как ты сам видел, сила ничем не может помочь, ничем, наступает такой момент, когда она ничем не может помочь, и смерть не споет тебе свою ласковую песнь и не наденет тебе на шею свое ожерелье, которое тебя задушит. Я – жизнь и истинная сила, и наконец-то, наконец-то ты не хочешь больше оберегать себя