Берлин, Александрплац — страница 93 из 99

[746].

– Что? Что ты говоришь обо мне? Что ты хочешь со мною сделать?

– Я – жизнь и подлинная сила[747], сила моя сильнее самых огромных пушек, ты не хочешь жить где-нибудь в безопасности от меня. Ты хочешь испытать себя, познать себя, жизнь без меня ничего не стоит. Приблизься ко мне, чтоб меня видеть как следует. Ведь ты же лежишь на дне пропасти. Я дам тебе лестницу, и у тебя появится новый кругозор. Ты взберешься теперь ко мне, я протяну ее тебе, правда, у тебя только одна рука, но ухватись ею покрепче, ноги у тебя сильные, ухватись покрепче, полезай смело, иди сюда, иди.

– Я не вижу твоей лестницы в темноте, где ж она у тебя, да и с одной рукой мне никак не влезть.

– Ты полезешь не рукой, а ногами.

– Я не смогу удержаться, то, что ты требуешь, немыслимо.

– Ты просто не хочешь приблизиться ко мне. Погоди, я тебе посвечу, тогда ты найдешь дорогу.

Тогда Смерть вынимает правую руку из-за спины, и выясняется, почему она прятала ее за спиною.

– Если у тебя не хватает смелости прийти ко мне в темноте, то я посвечу тебе, ну, ползи.

И в воздухе сверкает топор, сверкает, гаснет.

– Ползи, ползи.

И когда она взмахивает топором, взмахивает им сверху за его головою вперед и дальше по дуге, описывая рукою круг, то кажется, что топор вот-вот со свистом вырвется и улетит. Но уже снова вздымается ее рука за его головою и снова взмахивает топором. Топор сверкает, падает, рассекает воздух, вонзается, вонзается, и уже снова свистит, свистит, еще и еще.

Взлети вверх, пади вниз, вонзись, вверх, вниз, хрясь, вверх, вниз, хрясь, вверх, хрясь, вверх, хрясь.

И при вспышках света и в то время, как топор взлетает, сверкает и рубит, Франц ползет ощупью по лестнице и кричит, кричит, кричит. Но назад не ползет. Кричит Франц. Вот она, смерть.

Франц кричит.

Кричит Франц, ползет и кричит.

Он кричит всю ночь. Пустился-таки в путь наш Франц.

Он кричит до зари.

Он кричит до утра.

Вверх, вниз, хрясь.

Кричит до обеда.

Кричит после обеда.

Вверх, вниз, хрясь.

Вверх, хрясь, хрясь, вверх, вверх, хрясь, хрясь, хрясь.

Вверх, хрясь.

Кричит до вечера, до самого вечера. Наступает ночь.

Кричит в ночь, Франц кричит в ночь.

Тело его продвигается все дальше вперед. От его тела отрубается на плахе кусок за куском. Его тело продвигается вперед автоматически, должно продвигаться, не может иначе. Топор вихрем крутится в воздухе. Сверкает и падает. Отрубается с каждым ударом по сантиметру. А по ту сторону этого сантиметра тело не мертво, оно медленно продвигается вперед, медленно и безостановочно, вперед и вперед, и ничего, не падает, все продолжает жить.

Те, кто проходит мимо его койки, останавливаются возле нее и приподнимают у него веки, чтобы посмотреть, сохранились ли рефлексы, и щупают пульс, который – как ниточка. Они вовсе не слышат этого крика, они только видят, что Франц открыл рот, и думают, что ему хочется пить, и осторожно вливают ему несколько капель жидкости, только бы его не вырвало, хорошо уж и то, что он больше не стискивает зубы. Как это возможно, чтоб человек был таким живучим?

– Я страдаю, я страдаю.

– Это хорошо, что ты страдаешь. Нет ничего лучше, чем то, что ты страдаешь.

– Ах, не мучь меня. Покончи со мной поскорее.

– Чего же кончать? Дело уж и так идет к концу.

– Покончи, покончи со мной. Это в твоих руках.

– У меня в руках только топор. Все остальное – в твоих руках.

– Да что же у меня такое в руках? Покончи скорее!

Но теперь голос ревет и становится совсем другим.

Ах, эта безмерная в нем ярость, неукротимая ярость, эта дикая, неукротимая, звериная ярость!

– Ага, вот оно до чего дошло? Значит, мне приходится стоять тут и разговаривать с тобой таким образом? Значит, по-твоему, я здесь в роли живодера или палача и должна придушить тебя, как ядовитую, кусающуюся гадину? Я звала тебя снова и снова, а ты принимаешь меня за шарманку, за граммофон, что ли, который можно завести, когда захочется, и тогда я должна звать тебя, а когда тебе надоест, то ты просто останавливаешь меня? Так вот за кого ты меня принимаешь? Ладно, ладно, принимай, но сейчас ты увидишь, что дело обстоит несколько иначе.

– Что ж я такое сделал, разве я не довольно мучился? Я не знаю никого, кому пришлось бы в жизни так же плохо, так же тяжело, как мне.

– Да ведь тебя же никогда не было, дрянной ты человек. Я за всю свою жизнь не видывала Франца Биберкопфа. Когда я послала тебе Людерса, ты не продрал глаз, а согнулся пополам, как складной нож, и принялся глушить шнапс, пьянствовать, и больше ничего.

– Я хотел быть порядочным человеком, а тот меня обманул.

– Я ж тебе говорю, что ты даже не продрал глаз, сукин ты сын! Ругаешь жуликов и жульничество, а не посмотришь на человека и не спросишь, как и почему. Что же ты за судья над людьми, раз у тебя нет глаз? Ты был слеп и к тому же нахален и задирал нос, ты, господин Биберкопф из аристократической части города, и хотел, чтоб мир был таким, какой угоден вашей милости. Но он, брат, не таков, это ты теперь, вероятно, заметил. Ему до тебя нет никакого дела. А когда тебя сгреб Рейнхольд и столкнул с автомобиля и при этом тебе отрезало руку, то наш милый Франц Биберкопф даже и не подумал сдаться. Уже лежа под колесами, он еще клянется: хочу быть сильным. Не говорит: пора взяться за ум, пора хорошенько подумать, нет, этого он не говорит, а говорит: хочу быть сильным. Ты не желал понять, что это я с тобой говорю. Ну, зато теперь ты меня слышишь.

– Не желал понять? Почему? Что именно?

– А напоследок эта Мици… Стыдись, Франц, стыдись, скажи: стыд, позор. Кричи: стыд, позор.

– Не могу я. Я же не знаю почему?

– Кричи: позор. Она пришла к тебе, такая прелестная, берегла тебя, радовалась на тебя, а ты? Что значил для тебя этот человек, такой человек, как цветок, а ты идешь хвастаться им перед Рейнхольдом. Для тебя это, видно, высшее наслаждение. Ты же только хочешь быть сильным. Ты счастлив, что можешь тягаться с Рейнхольдом, что ты сильнее его, вот ты и лезешь к нему и задираешь его. Поразмысли-ка, не виноват ли ты сам, что Мици больше нет в живых. И ни слезинки ты по ней не проронил, по той, которая умерла за тебя, а то за кого же?

Ты все только ныл: «я» да «я», да «какую я терплю несправедливость», да какой я благородный, какой хороший, а мне не дают выказать, что я за человек. Говори: стыд, позор! Кричи: позор.

– Но я не знаю…

– Войну ты, братец, теперь проиграл. Тебе, братец, крышка. Можешь собирать свои пожитки. Можешь дать себя пересыпать от моли нафталином. Для меня ты больше не существуешь. Можешь пищать и скулить сколько угодно. Этакая мразь. Человеку дано сердце, голова, глаза и уши, а он воображает, что хорошо уже, если он остается порядочным, а что он называет «порядочным», и ничего вокруг не видит и не слышит – живет себе помаленечку, ничего не замечая, хоть ты тут тресни.

– А что же, что же мне было делать?

– Ничего я тебе больше не скажу, – в ярости рычит Смерть. – Надоел ты мне своей дурацкой болтовней. Ведь все равно у тебя нет ни головы, ни ушей. Ты, брат, как будто вовсе не родился, не появился на свет. Ты – недоносок с бредовыми идеями. С бесстыжими идеями. Надо было родиться этому римскому папе Биберкопфу, чтоб мы заметили, как все устроено в жизни. Миру нужны не такие, как ты, не темные, самонадеянные, а такие, которые видят, как все устроено на свете – не из сахара, а из сахара и дерьма, вперемежку. Ну-ка, брат, давай сюда свое сердце, чтоб покончить с тобой. Чтоб я поскорее выбросила его на помойку, где ему самое подходящее место. Рыло свое ты можешь оставить себе.

– Ах, погоди еще. Дай мне опомниться. Хоть немножечко. Самую малость.

– Давай сердце.

– Ну еще чуточку.

– Тогда я сама возьму. Слышишь?

– Еще чуточку.

И вот Франц слушает протяжную песнь Смерти

Сверкание сверкание сверкание, сверкание сверкание прекращается. Взмах падение хрясь, взмах падение хрясь прекращаются. Вот уже вторая ночь, что Франц кричит. Падение и рубка прекращаются. Он больше не кричит. Сверкание прекращается. Глаза его мигают. Он лежит неподвижно, вытянувшись во всю длину. Перед ним какое-то помещение, какая-то палата, по ней ходят люди. Не надо сжимать губы. Ему вливают в рот что-то теплое. И нет сверкания. Нет рубки. Кругом – стены. Чуточку, еще чуточку, а что чуточку? Он закрывает глаза.

И как только Франц закрыл глаза, он начинает что-то делать. Вам вот не видно, что он делает, и вы, вероятно, думаете, что он просто лежит и скоро скапутится и палец о палец не ударит. А он зовет и бродит и странствует. Он сзывает все, что имеет к нему отношение. Он выходит в окно на поля, встряхивает былинки, заползает в мышиные норки: ну-ка, вылезай, вылезай, всё, что там есть, всё, что имеет отношение к Францу Биберкопфу. Он встряхивает былинки: вылезай, вылезай, ни к чему вся эта ерунда, вы мне нужны, я не могу вас отпустить, у меня самого работы много, все вы нужны, наперечет, ну-ка веселей.

Ему вливают бульон, он глотает, его не рвет. Он не хочет, ему не хочется, чтоб его рвало.


Слово Смерти у Франца на устах, и его никто у него не вырвет, и он ворочает его во рту, и оно – камень, каменный камень, и никакой пищи из него не сочится. В таком положении умерло бесчисленное множество людей. Для них не существовало никакого дальше. Они не знали, что им остается причинить себе еще одну-единственную боль, чтоб продвинуться дальше, что необходим лишь один небольшой шаг, чтоб продвинуться дальше, но этот шаг они не могли сделать. Они не знали этого, все происходило недостаточно быстро, была какая-то слабость, какое-то судорожное сплетение минут или секунд, и вот они уже на том берегу, где их больше не зовут Карлом, Вильгельмом, Минной или Франциской, насыщенные, раскаленные докрасна яростью и отчаянием, засыпали они непробудным сном. И не знали того, что, раскались они добела, они стали бы мягкими и все было бы по-новому.